Ю. М. Лотман

ДЕКАБРИСТ В ПОВСЕДНЕВНОЙ ЖИЗНИ
(Бытовое поведение как историко-психологическая категория)


 

Исторические закономерности реализуются не автоматически. В сложном и противоречивом движении истории скрещиваются и противоборствуют процессы, в которых человек является пассивным агентом, и те, в которых его активность проявляется в самой прямой и непосредственной форме. Для понимания этих последних (их иногда определяют как субъективный аспект исторического процесса) необходимо изучение не только общественно-исторических предпосылок той или иной ситуации, но и специфики самого деятеля - человека. Если мы изучаем историю с точки зрения деятельности людей, нам невозможно обойтись без изучения психологических предпосылок их поведения. Однако и психологический аспект имеет несколько уровней. Несомненно, что некоторые черты поведения людей, их реакций на внешние ситуации свойственны человеку как таковому. Такой уровень интересует психолога, который если и обращается к историческому материалу, то лишь затем, чтобы найти в нем иллюстрации психологических законов как таковых.

Однако на основе этого общепсихологического пласта, и под воздействием исключительно сложных социально-исторических процессов складываются специфические формы исторического и социального поведения, эпохальные и социальные типы реакций, представления о правильных и неправильных, разрешенных и недозволенных, ценных и не имеющих ценности поступках. Возникают такие регуляторы поведения, как стыд, страх, честь. К сознанию человека подключаются сложные этические, религиозные, эстетические, бытовые и другие семиотические нормы, на фоне которых складывается психология группового поведения.

Однако группового поведения как такового не существует в реальности. Подобно тому, как нормы языка реализуются и одновременно неизбежно нарушаются в тысячах индивидуальных говорений, групповое поведение складывается из выполнений и нарушений его в системе индивидуального поведения многочисленных членов коллектива. Но и "неправильное", нарушающее нормы данной общественной группы поведение отнюдь не случайно. Нарушения общепринятых норм поведения - чудачества, самые "безобразия" человека до- и послепетровский эпохи, дворянина и купца, крестьянина и монаха - резко различались (при том, что, конечно, имелись и общие для всех "национальные" разновидности нарушений нормы). Более того, норма и ее нарушения не противопоставлены как мертвые данности. Они постоянно переходят друг в друга. Возникают правила для нарушений правил и аномалии, необходимые для нормы.

Реальное поведение человека будет колебаться между этими полюсами. При этом различные типы культуры будут диктовать субъективную ориентированность на норму (высоко оценивается "правильное" поведение, жизнь "по обычаю", "как у людей", "по уставу" и пр.) или же ее нарушение (стремление к оригинальности, необычности, чудачеству, юродству, обесцениванию нормы амбивалентным соединением крайностей).

Поведение людей всегда многообразно. Этого не следует забывать. Красивые абстракции типа "романтическое поведение", "психологический тип русского молодого дворянина начала XIX в." и т.п. вcегда будут принадлежать к конструкциям очень высокой степени отвлеченности, - не говоря уже о том, что всякая нормализация психосоциальных стереотипов подразумевает наличие вариантов по возрасту ("детское", "юношеское" и пр.: "смешон и ветреный старик, смешон и юноша степенный"), полу и проч.

Психика каждого человека представляет собой столь сложную, многоуровневую структуру, со столь многообразными частными упорядоченностями, что возникновение двух одинаковых индивидов практически исключается.

Однако, учитывая богатство индивидуальных психологических вариантов и разнообразие возможных поведений, не следует забывать, что практически для общества существуют совсем не все поступки индивида, а лишь те, которым в данной системе культуры приписывается некоторое общественное значение. Таким образом, общество, осмысляя поведение отдельной личности, упрощает и типизирует его в соответствии со своими социальными кодами. Одновременно личность как бы доорганизовывает себя, усваивая себе этот взгляд общества, и становится "типичнее" не только для наблюдателя, но и с позиции самого субъекта.

Таким образом, при анализе структуры поведения людей той или иной исторической эпохи нам придется, строя те или иные конструкции, постоянно иметь в виду их связь с многочисленными вариантами, сложное диалектическое переплетение закономерного и случайного, без чего механизмы общественной психологии не могут быть поняты.

Однако существовало ли особое бытовое поведение декабриста, отличающее его не только от реакционеров и "гасильников", но и от массы современных ему либеральных и образованных дворян? Изучение материалов эпохи позволяет ответить на этот вопрос положительно. Мы это и сами ощущаем непосредственным чутьем культурных преемников предшествующего исторического развития. Так, еще не вдаваясь в чтение комментариев, мы ощущаем Чацкого как декабриста. Однако Чацкий ведь не показан нам на заседании "секретнейшего союза" - мы видим его в бытовом окружении, в московском барском доме. Несколько фраз в монологах Чацкого, характеризующих его как врага рабства и невежества, конечно существенны для нашего толкования, но не менее важна его манера держать себя и говорить. Именно по поведению Чацкого в доме Фамусовых, по его отказу от определенного типа бытового поведения:
 

У покровителей зевать на потолок,
Явиться помолчать, пошаркать, пообедать,
Подставить стул, подать платок...

- он безошибочно определяется Фамусовым как "опасный человек". Многочисленные документы отражают различные стороны бытового поведения дворянского революционера и позволяют говорить о декабристе пе только как о носителе той или иной политической программы, но и как об определенном культурно-историческом и психологическом типе.

При этом не следует забывать, что каждый человек в своем поведении реализует не одну какую-либо программу действия, а постоянно осуществляет выбор, актуализируя какую-либо одну стратегию из обширного набора возможностей. Каждый отдельный декабрист в своем реальном бытовом поведении отнюдь не всегда вел себя как декабрист - он мог действовать как дворянин, офицер (уже: гвардеец, гусар, штабной теоретик), аристократ, мужчина, русский, европеец, молодой человек и проч., и проч.

Однако в этом сложном наборе возможностей существовало н некоторое специальное поведение, особый тип речей, действий и реакций, присущий именно члену тайного общества. Природа этого особого поведения нас и будет интересовать ближайшим образом. Поведение это не будет нами описываться в тех его проявлениях, которые совпадали с общими контурами облика русского просвещенного дворянина начала XIX столетия. Мы постараемся указать лишь на ту специфику, которую наложил декабризм на жизненное поведение тех, кого мы называем дворянскими революционерами.

Конечно, каждый из декабристов был живым человеком и в определенном смысле вел себя неповторимым образом: Рылеев в быту не похож на Пестеля, Орлов - на Н. Тургенева или Чаадаева. Такое соображение не может, однако, быть основанием для сомнений в правомерности постановки нашей задачи. Ведь то что поведение людей индивидуально, не отменяет законности изучения таких проблем, как "психология подростка" (или любого другого возраста), "психология женщины" (или мужчины) и - в конечном счете - "психология человека". Необходимо дополнить взгляд на историю как поле проявления разнообразных социальных, общеисторических закономерностей рассмотрением истории как результата деятельности людей. Без изучения историко-психологических механизмов человеческих поступков мы неизбежно будем оставаться во власти весьма схематичных представлений. Кроме того, именно то, что исторические закономерности реализуют себя не прямо, а через посредство психологических механизмов человека, само по себе есть важнейший механизм истории, поскольку избавляет ее от фатальной предсказуемости процессов, без чего весь исторический процесс был бы полностью избыточен.

* * *

Декабристы были в первую очередь людьми действия. В этом сказалась и их общественно-политическая установка па практическое изменение политического бытия России, и личный опыт большинства из них как боевых офицеров, выросших в эпоху общеевропейских войн и ценивших смелость, энергию, предприимчивость, твердость, упорство не меньше, чем умение составить тот или иной программный документ или провести теоретический диспут. Политические доктрины интересовали их, как правило (конечно, были и исключения - например, Н. Тургенев), не сами по себе, а как критерии для оценки и выбора определенных путей действия. Ориентация именно на деятельность ощущается в насмешливых словах Лунина о том, что Пестель предлагает "наперед Енциклопедию написать, а потом к Революции приступить" [1]. Даже те из членов тайных обществ, которые были наиболее привычны к штабной работе, подчеркивали, что "порядок и формы" нужны для "успешнейшего действия" (слова С. Трубецкого) [2]

В этом смысле представляется вполне оправданным то, что мы, не имея возможности в рамках данной работы остановиться на всем комплексе проблем, возникающих в связи с историко-психологической характеристикой декабризма, выделим для рассмотрения лишь один аспект - поведение декабриста, его поступки, а не внутренний мир эмоций.

При этом необходимо ввести еще одну оговорку: декабристы были дворянскими революционерами, поведение их было поведением русских дворян и соответствовало в существенных своих сторонах нормам, сложившимся между эпохой Петра I и Отечественной войной 1812 г. Даже отрицая сословные формы поведения, борясь с ними, опровергая их в теоретических трактатах, они оказывались органически с ними связаны в собственной бытовой практике.

Понять и описать поведение декабриста, не вписывая его в более широкую проблему - поведение русского дворянина 1810-1820-х годов, - невозможно. И тем не менее мы заранее отказываемся от такого непомерного расширения задачи: все, что было общим в деятельной жизни декабриста и любого русского дворянина его эпохи, мы из рассмотрения исключаем.

* * *

Значение декабристов в истории русской общественной жизни не исчерпывается теми сторонами их деятельности, которые до сих пор в наибольшей мере привлекали внимание исследователей: выработкой общественно-политических программ и концепций, размышлениями в области тактики революционной борьбы, участием в литературной борьбе, художественным и критическим творчеством. К перечисленным (и  многим другим, рассматривавшимся в обширной научной литературе) вопросам следует добавить один, до сих пор остававшийся в тени: декабристы проявили значительную творческую энергию в создании особого типа русского человека, резко отличного по своему поведению от всего, что знала предшествующая история. В этом смысле они выступили как подлинные новаторы.

Это специфическое поведение значительной группы молодых людей, находившихся по своим талантам, характерам, происхождению, личным и семейным связям, служебным перспективам (большинство декабристов не занимало - да и не могло занимать по своему возрасту - высоких государственных постов, но значительная часть из них принадлежала к кругу, который открывал дорогу к таким постам в будущем) в центре общественного внимания, оказало значительное воздействие на целое поколение русских людей, явившись своеобразной школой гражданственности. Идейно-политическое движение дворянской революционности породило и специфические черты человеческого характера, особый тип поведения. Охарактеризовать некоторые из его основных показателей - цель настоящей работы.

* * *

Трудно назвать эпоху русской жизни, в которую устная речь - разговоры, дружеские речи, беседы, проповеди, гневные филиппики - играла бы такую роль. От момента зарождения движения, которое Пушкин метко определил как "дружеские споры" "между Лафитом и Клико", до трагических выступлений перед Следственным комитетом декабристы поражают своей "разговорчивостью", стремлением к словесному закреплению своих чувств и мыслей. Пушкин имел основание так охарактеризовать собрание Союза Благоденствия:
 

Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи..

Это давало возможность - с позиций более поздних норм и представлений - обвинять декабристов во фразерстве и замене дел словами. Не только "нигилисты"-шестидесятники, но и ближайшие современники, порой во многом разделявшие идеи декабристов, склонны были высказываться в этом духе. Чацкий с позиций декабризма, как показала М. В. Нечкина, упрекает Репетилова в пустословии и фразерстве. Но он и сам не уберегся от такого упрека со стороны Пушкина:

"Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека - с первого взгляду знать, с кем имеешь дело..." [3].
Вяземский, в 1826 г. оспаривая правомерность обвинения декабристов в цареубийстве, будет подчеркивать, что цареубийство есть действие, поступок. Со стороны же заговорщиков не было сделано, по его мнению, никаких попыток перейти от слов к делу. Он определяет их поведение как "убийственную болтовню", ("bavardage atroce") [4] и решительно оспаривает возможность осуждать за слова как за реализованные деяния. Наряду с юридической защитой жертв неправосудия в его словах есть и указания на то, что "болтовня", по его мнению, в действиях заговорщиков перевешивала "дело". Свидетельства этого рода можно было бы умножить.

Было бы, однако, решительным заблуждением - следствием переноса на эпоху декабристов норм, почерпнутых из других исторических периодов, - видеть в особом значении "витийства резкого" лишь слабую сторону декабризма и судить их тем судом, которым Чернышевский судил героев Тургенева. Свою задачу мы видим не в лишенном большого смысла "осуждении" или "оправдании" деятелей, имена которых принадлежат истории, а в попытке объяснения указанной особенности.

Современники выделяли не только "разговорчивость" декабристов - они подчеркивали также резкость и прямоту их суждений, безапелляционность приговоров, "неприличную", с точки зрения светских норм, тенденцию называть вещи своими именами, избегая эвфемистических условностей светских формулировок, их постоянное стремление высказывать без обиняков свое мнение, не признавая утвержденного обычаем ритуала и иерархии светского речевого поведения. Такой резкостью и нарочитым игнорированием "речевого приличия" прославился Николай Тургенев. Подчеркнутая несветскость и "бестактность" речевого поведения определялась в близких к декабристам кругах как "спартанское" или "римское" поведение и противопоставлялась отрицательно оцениваемому "французскому".

Темы, которые в светской беседе были запретными или вводились эвфемистически (например, вопросы помещичьей власти, служебного протекционизма н проч.), становились предметом прямого обсуждения. Дело в том, что поведение образованного, европеизированного дворянского общества александровской эпохи было принципиально двойственным. В сфере идей и "идеологической речи" усвоены были нормы европейской культуры, выросшей на почве просветительства XVIII в. Сфера практического поведения, связанная с обычаем, бытом, реальными условиями помещичьего хозяйства, реальными обстоятельствами службы, выпадала из области "идеологического" осмысления, с точки зрения которого она "как бы не существовала". Естественно, в речевой деятельности она связывалась с устной, разговорной стихией, минимально отражаясь в текстах высокой культурной ценности. Таким образом создавалась иерархия поведений, построенная по принципу нарастания культурной ценности (что совпадало с ростом семиотичности). При этом выделялся низший - чисто практический - пласт, который с позиции теоретизирующего сознания "как бы не существовал".

Именно такая плюралистичность поведения, возможность выбора стилей поведения в зависимости от ситуации, двойственность, заключавшаяся в разграничении практического и идеологического, характеризовала русского передового человека начала XIX в. И она же отличала его от дворянского революционера (вопрос этот весьма существен, поскольку нетрудно отделить тип поведения Скотинина от облика Рылеева, но значительно содержательнее противопоставить Рылеева Дельвигу или Николая Тургенева - его брату Александру).

Декабрист своим поведением отменял иерархичность и стилевое многообразие поступка. Прежде всего отменялось различие между устной и письменной речью: высокая упорядоченность, политическая терминологичность, синтаксическая завершенность письменной речи переносилась в устное употребление. Фамусов имел основание сказать, что Чацкий "говорит как пишет". В данном случае это не только поговорка: речь Чацкого резко отличается от слов других персонажей именно своей книжностью. Он говорит как пишет, поскольку видит мир в его идеологических, а не бытовых проявлениях.

Одновременно чисто практическое поведение делалось объектом не только осмысления в терминах и понятиях идейно-философского ряда, но и приобретало знаковый характер, переходя из разряда неоцениваемых действий в группу поступков, осмысляемых как "благородные" и "возвышенные" или "гнусные", "хамские" (по терминологии Н. Тургенева) и "подлые" [5].

Приведем один исключительно выразительный пример. Пушкин записал характерный разговор:

"Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. «Я женат», - отвечал Рылеев. «Так что же, - сказал Дельвиг, - разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?» [6
Зафиксированный Пушкиным разговор Дельвига и Рылеева интересен не столько для реконструкции реально-биографических черт их поведения (и тот и другой были живыми людьми, действия которых могли регулироваться многочисленными факторами и давать на уровне бытовых поступков бесчисленное множество вариантов), сколько для понимания их отношения к самому принципу поведения. Перед нами - столкновение "игрового" и "серьезного" отношения к жизни. Рылеев - человек серьезного поведения. Не только на уровне высоких идеологических построений, но и в быту такой подход подразумевает для каждой значимой ситуации некоторую единственную норму правильных действий. Дельвиг, как и арзамасцы или члены "Зеленой лампы", реализует игровое поведение, амбивалентное по сути: в реальную жизнь переносится ситуация игры, позволяющая считать в определенных позициях допустимой условную замену "правильного" поведения противоположным.

Декабристы культивировали серьезность как норму поведения. Завалишин характерно подчеркивал, что он "был всегда серьезным" и даже в детстве "никогда не играл" [7].  Столь же отрицательным было отношение декабристов к культуре словесной игры как форме речевого поведения. В процитированном обмене репликами собеседники, по сути, говорят на разных языках: Дельвиг совсем не предлагает всерьез воспринимать его слова как декларацию моральных принципов - его интересует острота высказывания, mot. Рылеев же не может наслаждаться парадоксом там, где обсуждаются этические истины, каждое его высказывание - программа.

С предельной четкостью антитезу игры и гражданственности выразил Милонов в послании Жуковскому, показав, в какой мере эта грань, пролегавшая внутри лагеря прогрессивной молодой литературы, была осознана.
 

... останемся мы каждый при своем -
С галиматьею ты, а я с парнасским жалом;
Зовись ты Шиллером, зовусь я Ювеналом;
Потомство судит нас, а не твои друзья,
А Блудов, кажется, меж нами не судья
[8].

Тут дана полная парадигма противопоставлений: галиматья (словесная игра, самоцельная шутка) - сатира, высокая, гражданственная и серьезная; Шиллер (здесь - автор баллад, переводимых Жуковским; ср. в статье Кюхельбекера "О направлении нашей поэзии..." презрительный отзыв о Шиллере как авторе баллад и образце Жуковского - "недозревший Шиллер") [9] чье имя связывается с фантазией балладных сюжетов, - Ювенал, воспринимаемый как поэт-гражданин; суд литературной элиты, мнение замкнутого кружка (о том, какое раздражение вызывала обычная для карамзинистов ссылка на мнение "знаменитых друзей" вне их лагеря, откровенно писал Н. Полевой) [10] - мнение потомства. Для того чтобы представить во всей полноте смысл начертанной Милоновым антитезы, достаточно указать, что она очень близка к критике Жуковского Пушкиным в начале 1820-х годов, включая и выпад против Блудова (см. письмо Жуковскому, датируемое 20-ми числами апреля 1825 г.).

Визит "к девкам", с позиции Дельвига, входит в сферу бытового поведения, которое никак не соотносится с идеологическим. Возможность быть одним в поэзии и другим в жизни не воспринимается им как двойственность и не бросает тени на характер в целом. Поведение Рылеева в принципе едино, и для него такой поступок был бы равносилен теоретическому признанию права человека на аморальность. То, что для Дельвига вообще не имеет значения (не является знаком), для Рылееву было бы носителем идеологического содержания. Так разница между свободолюбцем Дельвигом и революционером Рылеевым рельефно проявляется не только на уровне идей или теоретических концепций, но и в природе их бытового поведения. Карам-зинизм утвердил многообразие поведений, их смену как норму поэтического отношения к жизни. Карамзин писал:
 

Чувствительной душе не сродно ль изменяться?
Она мягка как воск, как зеркало ясна...
...Нельзя ей для тебя единою казаться.
[11]

Напротив того - для романтизма поэтическим было единство поведения, независимость поступков от обстоятельств.

"Один, - он был везде, холодный, неизменный...", - писал Лермонтов о Наполеоне [12]. "Будь самим собою", - писал А. Бестужев Пушкину [13]. Священник Мысловский, характеризуя поведение Пестеля на следствии, записал: "Везде и всегда был равен себе самому. Ничто не колебало твердости его" [14].

Впрочем, романтический идеал единства поведения не противоречил классицистическому представлению о героизме, совпадая к тому же с принципом "единства действия". Карамзинский "протеизм" был в этом отношении ближе к реалистической "многоплановости". Пушкин, противопоставляя одноплановость поведения героев Мольера жизненной многогранности созданий Шекспира, писал в известном наброске:

"Лица, созданные Шекспиром, не суть как у Мольера типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры" [15].
При этом, если при переходе от жизненных наблюдений к создаваемому им поэтическому тексту художник классицизма или романтизма сознательно отбирал какой-либо один план, поскольку считал его единственно достойным литературного отображения, то при обратном переходе - от читательского восприятия текста к читательскому поведению - происходит трансформация: читатель, воспринимая текст как программу своего бытового поведения, предполагает, что определенные стороны житейской деятельности в идеале должны вообще отсутствовать. Умолчание в тексте воспринимается как требование исключить определенные виды деятельности из реального поведения. Так, например, отказ от жанра любовной элегии в поэзии мог восприниматься как требование отказа от любви в жизни. Следует подчеркнуть общую "литературность" поведения романтиков, стремление все поступки рассматривать как знаковые.

Это, с одной стороны, приводит к увеличению роли жеста в бытовом поведении. Жест - это действие или поступок, имеющий не только и не столько практическую направленность, сколько отнесенность к некоторому значению. Жест - всегда знак. и символ. Поэтому всякое действие на сцене, включая и имитирующее полную освобожденность от сценической телеологии, есть жест; значение его - замысел автора.

С этой точки зрения бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. При этом следует ясно понимать, что "театральность" поведения ни в коей мере не означает его неискренности или каких-либо негативных характеристик. Это лишь указание на то, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, становится предметом внимания, причем оцениваются не сами поступки, а символический их смысл.

С другой стороны, в бытовом поведении декабриста меняются местами привычные соотношения слова и поступка.

В обычном речевом поведении той эпохи отношение поступков и речей строилось по следующей схеме:
 

выражение Ю слово
содержание Ю поступок

Слово, обозначая поступок, обладает тенденцией к разнообразным сдвигам эвфемистического, перифрастического или метафорического характера. Так, рождается, с одной стороны, бытовой язык света с его "обошлась при помощи носового платка" на нижней социальной границе и французскими обозначениями для "русских" действий на верхней. Связь - генетическая и типологическая - этого языка с карамзинизмом отчетливо улавливалась современниками, предъявлявшими и литературному языку карамзинистов, и светской речи одно и то же обвинение в жеманство. Тенденция ослаблять, "разбалтывать" связь между словом и тем, что оно обозначает, характерная для светского языка, вызвала устойчивое для Л. Н. Толстого разоблачение лицемерия речей людей света.

С другой стороны, на том же принципе словесного "облагораживания" низкой деятельности строилась подьяческая речь с ее "барашком в бумажке", означающим взятку, и эвфемистическим "надо доложить" в значении "следует увеличить сумму", специфическими значениями глаголов "давать" и "брать". Ср. хор чиновников в "Ябеде" Капниста:
 

Бери, большой тут нет науки;
Бери, что только можно взять.
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать?
 [16]

Вяземский, комментируя эти стихи, писал:

"Тут дальнейших объяснений не требуется: известно о каком бранье речь идет. Глагол пить также само собой равняется глаголу пьянствовать <...> Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать формулярные списки и вносить в определенные графы слово достоин и способен, часто б хотелось бы прибавить: «Способен ко всякой гадости, достоин всякого презрения»" [17].
На этой основе происходило порой перерастание практического языка канцелярий в тайный язык, напоминающий жреческий язык для посвященных. От посетителя требовалось не только выполнение некоторых действий (дача взятки), но и умение разгадать загадки, по принципу которых строилась речь чиновников. На этом построен, например, разговор Варравина и Муромского в "Деле" Сухово-Кобылина. Ср. образец такого же приказного языка у Чехова:
"- Дай-ка нам, братец, полдиковинки и двадцать четыре неприятности.

Половой немного погодя подал на подносе полбутылки водки и несколько тарелок с разнообразными закусками.

- Вот что, любезный, - сказал ему Початкин, - дай-ка ты нам порцию главного мастера клеветы и злословия с картофельным пюре" [18].

Языковое поведение декабриста, было резко специфическим. Мы уже отмечали, что характерной чертой его было стремление к словесному наименованию того, что, реализуясь в области бытового поведения, табуировалось в языке. Однако номинация эта имела специфический характер и не сопровождалась реабилитацией низкой, вульгарной или даже просто бытовой лексики. Сознанию декабриста была свойственна резкая поляризация моральных и политических оценок: любой поступок оказывался в поле "хамства", "подлости", "тиранства" или "либеральности", "просвещения", "героизма". Нейтральных или незначимых поступков не было, возможность их существования пе подразумевалась.

Поступки, находившиеся вне словесного обозначения, с одной стороны, и обозначавшиеся эвфемистически и метафорически - с другой, получают однозначные словесные этикетки. Набор таких обозначений относительно невелик и совпадает с этико-политическим лексиконом декабризма. В результате, во-первых, бытовое поведение перестает быть только бытовым: оно получает высокий этико-политический смысл. Во-вторых, обычные соотношения планов выражения и содержания применительно к поведению - меняются: не слово обозначает поступок, а поступок обозначает слово:
 

выражение Ю содержание
поступок Ю слово

При этом важно подчеркнуть, что содержанием становится не мысль, оценка поступка, а именно слово, причем именно слово, гласно сказанное: декабрист не удовлетворяется тем, чтобы про себя, в уме своем, отрицательно оценить любое проявление "века минувшего". Он гласно и публично называет вещи своими именами, "гремит" на балу и в обществе, поскольку именно в таком назывании видит освобождение человека и начало преобразования общества. Поэтому прямолинейность, известная наивность, способность попадать в смешные, со светской точки зрения, положения так же совместима с поведением декабриста, как и резкость, гордость и даже высокомерие. Но оно абсолютно исключает уклончивость, игру оценками, способность "попадать в тон" не только в духе Молчалина, но и в стиле Петра Степановича Верховенского.

Может показаться, что эта характеристика применима не к декабристу вообще, а лишь периода Союза Благоденствия, когда "витийство на балах" входило в установку общества. Известно, что в ходе дальнейшей тактической эволюции тайных обществ акцент был перенесен на конспирацию. Новая тактика заменила светского пропаганднста заговорщиком.

Однако следует отметить, что изменение в области тактики борьбы не привело к коренному сдвигу в стиле поведения: становясь заговорщиком и конспиратором, декабрист не начинал вести себя в салоне "как все". Никакие конспиративные цели пе могли его заставить принять поведение Молчалина. Выражая оценку уже не пламенной тирадой, а презрительным словом или гримасой, oн оставался в бытовом поведении "карбонарием". Поскольку бытовое поведение не могло быть предметом для прямых политических обвинений, его не прятали, а наоборот - подчеркивали, превращая в некоторый опознавательный знак.

Д. И. Завалишин, прибыв в Петербург из кругосветного плавания в 1824 г., повел себя так (причем именно в сфере бытового поведения: он отказался воспользоваться рекомендательным письмом к Аракчееву), что последний сказал Батенькову: "Так это-то Завалишин! Ну, послушай же, Гаврило Степанович, что я тебе скажу: он должно быть или величайший гордец, весь в батюшку, или либерал" [19]. Здесь характерно уже то, что, по представлению Аракчеева, "гордец" и "либерал" должны себя вести одинаково. Любопытно п другое: своим поведением Завалишин, еще не успев вступить на политическое поприще, себя демаскировал. Однако никому из его друзей-декабристов не пришло в голову обвинять его в этом, хотя они были уже не восторженными пропагандистами эпохи Союза Благоденствия, а конспираторами, готовившимися к решительным выступлениям. Напротив того, если бы Завалишин, проявив умение маскировки, отправился на поклон к Аракчееву, поведение его, вероятнее всего, вызвало бы осуждение, а сам он возбудил бы к себе недоверие. Характерно, что близость Батенькова к Аракчееву вызывала неодобрение в кругах заговорщиков.

Показателен и такой пример. Катенин в 1824 г. не одобряет характер Чацкого именно за те черты "пропагандиста на балу", в которых М. В. Нечкина справедливо увидела отражение тактических приемов Союза Благоденствия: "Этот Чацкий - главное лицо. Автор вывел его con amore и, по мнению автора, в Чацком все достоинства и нет; порока, но, по мнению моему, он говорит много, бранит все и проповедует некстати" [20]. Однако всего за несколько месяцев до этого высказывания (у нас нет никаких оснований считать, что за этот период в его воззрениях имела место какая-либо эволюция) Катенин, убеждая своего друга Бахтина выступать в литературной полемике открыто, без псевдонимов, с исключительной прямотой сформулировал требование не только словами, но и всем поведением открыто демонстрировать свои убеждения:

"Обязанность теперь стоять за себя и за правое дело, говорить истину не заикаясь, смело хвалить хорошее и обличать дурное, не только в книгах; но и в поступках, повторять сказанное им, повторять непременно, чтобы плуты не могли притворяться, будтр не слыхали, заставить их сбросить личину, выйти на поединок и, как выйдут, забить их до полусмерти" [21].
Нужды нет, что под "правым делом" Катенин понимал пропаганду своей литературной программы и собственных заслуг перед словесностью. Для того, чтобы личностное содержание можно было облекать в такие слова, сами эти выражения должны были уже сделаться, в своем общем содержании, паролем поколения.

То, что именно бытовое поведение в целом ряде случаев позволяло молодым либералам отличить "своего" от "гасильника", характерно именно для дворянской культуры, создавшей чрезвычайно сложную и разветвленную систему знаков поведения. Однако в этом же проявились и специфические черты, отличающие декабриста как дворянского революционера. Характерно, что бытовое поведение сделалось одним из критериев отбора кандидатов в общество. Именно на этой основе возникало специфическое для декабристов рыцарство, которое, с одной стороны, определило нравственное обаяние декабристской традиции в русской культуре, а с другой - сослужило им плохую службу в трагических условиях следствия и неожиданно обернулось нестойкостью: они не были психологпческн подготовлены к тому, чтобы действовать в условиях узаконенной подлости.

* * *

Иерархия значимых элементов поведения складывается из последовательности: жест Ю поступок Ю поведенческий текст. Последний следует понимать как законченную цепь осмысленных поступков, заключенную между намерением и результатом. В реальном поведении людей - сложном и управляемом многочисленными факторами - поведенческие тексты могут оставаться незаконченными, переходить в новые, переплетаться с параллельными. Но на уровне идеального осмысления человеком своего поведения они всегда образуют законченные и осмысленные сюжеты. Иначе целенаправленная деятельность человека была бы невозможна. Таким образом, каждому тексту поведения на уровне поступков соответствует определенная программа поведения на уровне намерений.

Отношения между этими категориями могут принимать весьма сложный характер, в конечной степени зависящий и от типа данной культуры. Они могут сближаться - в случае, когда действительность и ее осмысление стремятся "говорить общим языком", - или сознательно (или бессознательно) расходиться. Ко второму случаю следует отнести и романтический "разрыв мечты и существенности" (Гоголь): расхождение "текстов поведения" и снов (программ поведения) художника Пискарева из "Невского проспекта" и дополнение жалкого поведения заманчивыми программами, выдаваемыми за реальность, - вранье Хлестакова или воспоминания генерала Иволгина.

Трагическим вариантом этого случая будут мемуары Д. И. Завалишина. Напомним, что князь Мышкин не обличил генерала и не высмеял его, как Гоголь своего героя, а серьезно принял его воспоминания как "поступки, совершенные в намерении", оценивая упоенное вранье генерала о его влиянии на Наполеона, он говорит: "Вы сделали прекрасно <...> среди злых мыслей вы навели его на доброе чувство" [22]. Мемуары Завалишина заслуживают именно такого отношения.

Каждодневное поведение декабриста не может быть понято без рассмотрения не только жестов и поступков, но и отдельных и законченных единиц более высокого порядка - поведенческих текстов.

Подобно тому, как жест и поступок дворянского революционера получали для него и окружающих смысл, поскольку имели своим значением слово, любая цепь поступков становилась текстом (приобретала значение), если ее можно было прояснить связью с определенным литературным сюжетом. Гибель Цезаря, подвиг Катона, проповедь и поза обличающего пророка, Тиртей, Оссиан или Баян, поющие перед воинами накануне битвы (последний сюжет был создан Нарежным), Гектор, уходящий на бой и прощающийся с Андромахой, - таковы были сюжеты, которые придавали смысл той или иной цепочке бытовых поступков.

Такой подход подразумевал "укрупнение" всего поведения, распределение между реальными знакомыми типовых литературных масок, идеализацию места и пространства действия (реальное пространство осмыслялось через литературное). Так, Петербург в послании Пушкина к Ф. Глинке - Афины, сам Глинка - Аристид. Это не только результат трансформации жизненной ситуации в стихах Пушкина в литературную, активно происходит и противоположный процесс: в жизненной ситуации становится значимым (и, следовательно, заметным для участников) то, что может быть отнесено к литературному сюжету. Так, Катенин аттестует себя приятелю своему Н. И. Бахтину в 1821 г. как сосланного "недалеко от Сибири" [23]. Этот географический абсурд (Костромская, губерния, куда был сослан Катенин, ближе не только к Москве, но и к Петербургу, чем к Сибири, это ясно и Катенину, и его корреспонденту) объясняется тем, что Сибирь уже вошла к этому времени в литературные сюжеты и в устную мифологию русской культуры как место ссылки, она ассоциировалась в этой связи с десятками исторических имен (в Сибирь приведет Рылеев своего Войнаровского, а Пушкин - самого себя в "Воображаемом разговоре с Александром I"). Кострома же в этом отношении ни с чем не ассоциируется. Следовательно, подобно тому, как Афины означают Петербург, Кострома означает Сибирь, т. е. ссылку.

Отношение различных типов искусства к поведению человека строится по-разному. Если оправданием реалистического сюжета служит утверждение, что именно так ведут себя люди в действительности, а классицизм полагал, что таким образом люди должны себя вести в идеальном мире, то романтизм предписывал читателю поведение, в том числе и бытовое. При кажущемся сходстве второго и третьего принципов, разница между ними весьма существенна: идеальное поведение героя классицизма реализуется в идеальном же пространстве литературного текста. Попытаться перенести его в жизнь может лишь исключительный человек, возвысившийся до идеала. Для большинства же читателей и зрителей поведение литературных персонажей - возвышенный идеал, долженствующий облагородить их практическое поведение, но отнюдь не воплотиться в нем.

Романтическое поведение в этом отношении более доступно, поскольку включает в себя не только литературные добродетели, но и литературные пороки (например, эгоизм, преувеличенная демонстрация которого входила в норму "бытового байронизма":
 

Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм
).

Уже т,о, что литературным героем романтизма был современник, существенно облегчало подход к тексту как программе реального будущего поведения читателя. Герои Байрона и Пушкина-романтика, Марлинского и Лермонтова порождали целую фалангу подражателей из числа молодых офицеров и чиновников, которые перенимали жесты, мимику, манеру поведения литератур них персонажей. Если реалистическое произведение подражает действительности, то в случае с романтизмом сама действительность спешила подражать литературе. Для реализма характерно, что определенный тип поведения рождается в жизни, а потом проникает на страницы литературных текстов (умением подметить в самой жизни зарождение новых норм сознания и поведения славился, например, Тургенев). В романтическом произведении новый тип человеческого, поведения зарождается на страницах текста и оттуда переносится в жизнь.

Поведение декабриста было отмечено печатью романтизма: поступки и поведенческие тексты определялись сюжетами литературных произведений, типовыми литературными ситуациями вроде "прощание Гектора и Андромахи", "клятва Горациев" и проч. или же именами, суггестировавшими в себе сюжеты. В этом смысле восклицание Пушкина: "Вот Кесарь - где же Брут?" - легко расшифровывалось как. программа будущего поступка.

Характерно, что только обращение к некоторым литературным образцам позволяет нам в ряде случаев расшифровать загадочные с иной точки зрения поступки людей той эпохи. Так, например, современников, а затем и историков неоднократно ставил в тупик поступок П. Я. Чаадаева, вышедшего в отставку в самом разгаре служебных успехов после свидания с царем в Троппау в 1820 г. Как известно, Чаадаев был адъютантом командира гвардейского корпуса генерал-адъютанта Васильчикова. После "семеновской истории" он вызвался отвезти Александру I, находившемуся на конгрессе в Троппау, донесение о бунте в гвардии. Современники увидели в этом желание выдвинуться за счет несчастья товарищей и бывших однополчан (в 1812 г. Чаадаев служил в Семеновском полку).

Если такой поступок со стороны известного своим благородством Чаадаева показался необъяснимым, то неожиданный выход его в отставку вскоре после свидания с императором вообще поставил всех в тупик. Сам Чаадаев в письме к своей тетке А. М. Щербатовой от 2 января 1821 г. так объяснял свой поступок:

"На этот раз, дорогая тетушка, пишу вам, чтобы сообщить положительным образом, что я подал в отставку <...> Моя просьба вызвала среди некоторых настоящую сенсацию. Сначала не хотели верить, что я прошу о ней серьезно, затем пришлось поверить, но до сих пор никак не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получать то, чего, казалось, я желал, чего так желает весь свет и что получить молодому человеку в моем чине считается самым лестным <...> Дело в том, что я действительно должен был быть назначен флигель-адъютантом по возвращении Императора, по крайней мере по словам Васильчикова. Я нашел более забавным пренебречь этой милостью, чем получить ее. Меня забавляло выказать мое презрение людям, которые всех презирают" [24].
А. Лебедев считает, что этим письмом Чаадаев стремился "успокоить тетушку" [25], якобы весьма заинтересованную в придворных успехах племянника. Это представляется весьма сомнительным [26]: родной сестре известного фрондера кн. М. Щербатова не нужно было объяснять смысл аристократического презрения к придворному карьеризму.

Если бы Чаадаев вышел в отставку и поселился в Москве большим барином, фрондирующим членом Английского клуба, поведение его не казалось бы современникам загадочным, а тетушке - предосудительным. Но в том-то и дело, что его заинтересованность в службе была известна, что он явно домогался личного свидания с государем, форсируя свото карьеру, шел на конфликт с общественным мнением и вызывал зависть и злобу тех сотоварищей по службе, которых он "обходил" вопреки старшинству. (Следует помнить, что порядок служебных повышений по старшинству службы был не писаным. но исключительно строго соблюдавшимся законом продвижения по лестнице чинов. Обходить его противоречило кодексу товарищества и воспринималось в офицерской среде как нарушение правил чести). Именно соединение явной заинтересованности в карьере - быстрой и обращающей на себя внимание - с добровольной отставкой перед тем, как усилия должны были блистательно увенчаться, составляет загадку поступка Чаадаева [27].

Ю. Н. Тынянов считает, что во время свидания в Троппау Чаадаев пытался объяснить императору связь "семеновской истории" с крепостным правом и склонить Александра на путь реформ. Идеи Чаадаева, по мнению Тынянова, не встретили сочувствия у царя, и это повлекло разрыв. "Неприятность встречи с царем и доклада ему была слишком очевидна". Далее Тынянов называет эту встречу "катастрофой" [28]. К этой гипотезе "присоединяется и А. Лебедев [29].

Догадка Тынянова, хотя и убедительнее всех других предлагавшихся до сих пор объяснений, имеет уязвимое звено: ведь разрыв между императором и Чаадаевым последовал не сразу после встречи и доклада в Троппау. Напротив того, значительное повышение по службе, которое должно было стать следствием свидания, равно как и то, что после повышения Чаадаев оказался бы в свите императора, т. е. был бы к нему приближен, свидетельствует о том, что разговор императора п Чаадаева не был причиной разрыва и взаимного охлаждения.

Доклад Чаадаева в Троппау трудно истолковать как служебную катастрофу. "Падение" Чаадаева, видимо, началось позже: царь, вероятно, был неприятно изумлен неожиданным прошением об отставке, а затем раздражение его было дополнено упомянутым выше письмом Чаадаева к тетушке, перехваченным на почте. Хотя слова Чаадаева об его презрении к людям, которые всех презирают, метили в начальника Чаадаева, Васильчикова, император мог их принять на свой счет. Да и весь тон письма ему, вероятно, показался недопустимым. Видимо, это и были те "весьма" для Чаадаева "невыгодные" сведения о нем, о которых писал кн. Волконский Васильчикову 4 февраля 1821 г. и в результате которых Александр I распорядился отставить Чаадаева без производства в следующий чин. Тогда же император "изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны", как позже доносил вел. кн. Константин Павлович Николаю I.

Таким образом, нельзя рассматривать отставку как результат конфликта с императором, поскольку самый конфликт был результатом отставки.

Думается, что сопоставление с некоторыми литературнымп сюжетами способно прояснить загадочное поведение Чаадаева.

А. И. Герцен посвятил свою статью "Император Александр I и В. Н. Каразин" Н. А. Серно-Соловьевичу - "последнему нашему Маркизу Позе". Поза, таким образом, был для Герцена определенным типом и русской жизни. Думается, что сопоставление с шиллеровским сюжетом может многое прояснить в загадочном эпизоде биографии Чаадаева. Прежде всего, вне всяких сомнений знакомство Чаадаева с трагедией Шиллера: Карамзин, посетив в 1789 г. Берлин, смотрел на сцене "Дона Карлоса" и дал о нем краткий, но весьма сочувственный отзыв в "Письмах русского путешественника", выделив именно роль маркиза Позы.

В Московском университете, куда Чаадаев вступил в 1808 г., в начале XIX в. царил настоящий культ Шиллера [30]. Через пламенное поклонение Шиллеру прошли и университетский профессор Чаадаева А. Ф. Мерзляков, и его близкий друг Н. Тургенев. Другой друг Чаадаева - Грибоедов - в наброске трагедии "Родамист и Зенобия" вольно процитировал знаменитый монолог Маркиза Позы. Говоря об участии республиканца "в самовластной империи", он писал: "Опасен правительству и сам себе бремя, ибо иного века гражданин" [31]

Выделенные курсивом слова - перефразировка автохарактеристики Позы: "Я гражданин грядущего века" ("Дон Карлос", III действие, явл. 9).

Предположение, что Чаадаев своим поведением хотел разыграть вариант "русского маркиза Позы" (как в беседах с Пушкиным он примерял роль "русского Брута" и "русского Перикла"), проясняет "загадочные" стороны его поведения. Прежде всего оно позволяет оспорить утверждение А. Лебедева о расчету Чаадаева в 1820 г. на правительственный либерализм: "Надежды на «добрые намерения» царя вообще были, как известно, весьма сильны среди декабристов и продекабристски настроенного русского дворянства той поры" [32]. Здесь известная неточность: говорить о наличии какого-то постоянного отношения декабристов к Александру I, не опираясь на точные даты и конкретные высказывания, весьма опасно. Известно, что к 1820 г. обещаниям царя практически не верил уже никто. Но важнее другое: по весьма убедительному предположению М. А. Цявловского [33], поддержанному другими авторитетными исследователями, Чаадаев в беседах с Пушкиным до своей поездки в Троппау обсуждал проекты тираноубийства, а это трудно увязывается с утверждением, что вера в "добрые намерения" царя побудила его скакать на конгресс.

Филипп у Шиллера - не царь-либерал. Это тиран. Именно к деспоту, а не к "добродетели на престоле" обращается со своей проповедью шиллеровский Поза. Подозрительный двуличный тиран опирается на кровавого Альбу, который мог вызывать в памяти Аракчеева [34]. Но именно тиран нуждается в друге, ибо он бесконечно одинок. Первые слова Позы Филиппу - слова о его одиночестве. Именно они потрясают шиллеровского деспота.

Современникам - по крайней мере тем, кто мог, как Чаадаев, беседовать с Карамзиным, - было известно, как страдал Александр Павлович от одиночества в том вакууме, который создавали вокруг него система политического самодержавия и его собственная подозрительность. Современники знали и то, что, подобно шиллеровскому Филиппу, Александр I глубоко презирал людей и остро страдал от этого презрения. Александр не стеснялся восклицать вслух: "Люди мерзавцы! <...> О, подлецы! Вот кто окружает нас, несчастных государей!" [35].

Чаадаев прекрасно рассчитал время: выбрав минуту, когда царь не мог не испытывать сильнейшего потрясения [36], он явился к нему возвестить о страданиях русского народа, так же как Поза - о бедствиях Фландрии. Если представить себе Александра, потрясенного бунтом в первом гвардейском полку, восклицающим словами Филиппа:
 

Теперь мне нужен человек. О, боже,
Ты много дал мно, подари теперь
Мне человека!
 [37]

- то слова: "Сир, дайте нам свободу мысли!" - сами приходили на язык. Можно себе представить, что Чаадаев по пути в Троппау не раз вспоминал монолог Позы.

Но свободолюбивая проповедь Позы могла увлечь Филиппа I лишь в одном случае - король должен был быть уверен в личном бескорыстии своего друга. Не случайно маркиз Поза отказывается от всяких наград и не хочет служить королю. Всякая награда превратит его из бескорыстного друга истины в наемника самовластия.

Добиться аудиенции и изложить царю свое кредо было лишь половиной дела - теперь следовало доказать личное бескорыстие, отказавшись от заслуженных наград. Слова Позы: "Ich kann nicht Furstendiener sein" - становились для Чаадаева буквальной программой. Следуя им, он отказался от флигель-адъютантства. Таким образом, между стремлением к беседе с императором и требованием отставки не было противоречий - это звенья одного замысла.
 

Как же отнесся к этому Александр I? Прежде всего - понял ли он смысл поведения Чаадаева? Для ответа на этот вопрос уместно вспомнить эпизод, может; быть и легендарный, но в этом случае весьма характерный, сохраненный для нас Герценом:

"В первые годы царствования Александра I <...> у императора Александра I бывали литературные вечера <...> В один из этих вечеров чтение длилось долго; читали новую трагедию Шиллера. Чтец кончил и остановился.

Государь молчал, потупя взгляд. Может, он думал о своей судьбе, которая так близко прошла к судьбе Дон-Карлоса, может о судьбе своего Филиппа. Несколько минут продолжалась совершенная тишина; первый прервал ее князь Александр Николаевич Голицын; наклоня голову к уху графа Виктора Павловича Кочубея, он сказал ему вполслуха, но так, чтобы все слышали:

- У нас есть свой Маркиз Поза!" [38].

Голицын имел в виду В. Н. Каразина. Однако нас в этом отрывке интересует не только свидетельство интереса Александра I к трагедии Шиллера, но и другое: по мнению Герцена, Голицын, называя Каразина Позой, закидывал хитрую петлю придворной интриги, имеющей целью "свалить" соперника, - он знал, что император не потерпит никакого претендента на роль руководителя.

Александр I был деспот, но не шиллеровского толка: добрый от природы, джентльмен по воспитанию, он был русским самодержцем - следовательно, человеком, который не мог поступиться ничем из своих реальных прерогатив. Он остро нуждался в друге, причем в друге абсолютно бескорыстном (известно, что даже тень подозрения в "личных видах" переводила для Александра очередного фаворита из разряда друзей в презираемую им категорию царедворцев). Шиллеровского тирана пленило бескорыстие, соединенное с благородством мнений и личной независимостью. Друг Александра должен был соединить бескорыстие с бесконечной личной преданностью, равной раболепию. Известно, что от Аракчеева император снес и несогласие принять орден, и дерзкое возвращение орденских знаков, которые Александр при особом рескрипте повелел своему другу на себя возложить. Демонстрируя неподкупное раболепие, Аракчеев отказался выполнить царскую волю, а в ответ на настоятельные просьбы императора согласился принять лишь портрет царя - не награду императора, а подарок друга.

Однако стоило искренней любви к императору соединиться с независимостью мнений (важен был не их политический характер, а именно независимость), как дружбе наступал конец. Такова история охлаждения Александра к политически консервативному, лично его любящему и абсолютно бескорыстному, никогда для себя ничего не просившему Карамзину [39]. Тем более Александр не мог потерпеть жеста независимости от Чаадаева, сближение с которым только что началось. Тот жест, который, окончательно, привлек сердце Филиппа к маркизу Позе, столь же бесповоротно оттолкнул царя от Чаадаева. Чаадаеву не было суждено сделаться русским Позой, так же как и русским Брутом пли Периклесом.

На этом примере мы видим, как реальное поведение человека декабристского круга выступает перед нами в виде некоторого зашифрованного текста, а литературный сюжет - как код, позволяющий проникнуть в скрытый его смысл.

Приведем еще один пример. Известен подвиг жен декабристов и его поистине историческое значение для духовной истории русского общества. Однако непосредственная искренность содержания поступка ни в малой степени не противоречит закономерности выражения, подобно тому, как фраза самого пламенного призыва все же подчиняется тем же грамматическим правилам, которые, предписаны любому выражению на данном языке. Поступок декабристок был актом протеста и вызовом. Но в сфере выражения он неизбежно опирался на определенный психологический стереотип. Поведение тоже имеет свои нормы и правила, - конечно, при учете того, что чем сложнее семиотическая система,
тем более комплексными становятся в ее пределах отношения урегулированности и свободы. Существовали ли в русском дворянском общесте до подвига декабристок какие-либо поведенческие предпосылки, которые могли бы придать их жертвенному порыву какую-либо форму сложившегося уже поведения? Такие формы были.

Прежде всего, надо отметить, что следование за ссылаемыми мужьями в Сибирь существовало как вполне традиционная норма поведения в нравах русского простонародья: этапные партии сопровождались обозами, которые везли семьи сосланных в добровольное изгнание. Это рассматривалось не как подвиг и даже не в качестве индивидуально выбранного поведения - это была норма.

Более того, в допетровском быту та же норма действовала и для семьи ссылаемого боярина (если относительно его жены и детей не имелось специальных карательных распоряжений). В этом смысле именно простонародное (или исконно русское, допетровское) поведение осуществила свояченица Радищева, Елизавета Васильевна Рубановская, отправившись за ним в Сибирь. Насколько она мало думала о том, что совершает подвиг, свидетельствует, что с собою она взяла именно младших детей Радищева, а не старших, которым надо было завершать образование. Да и вообще отношение к ее поступку было иным, чем в 1826 г.: никто ее не думал ни задерживать, ни отговаривать, а современники, кажется, и не заметили этой великой жертвы - весь эпизод остался в пределах семейных отношений Радищева и не получил общественного звучания. (Родители Радищева были даже скандализованы тем, что Елизавета Васильевна, не будучи обвенчана с Радищевым, отправилась за ним в Сибирь, а там, презрев близкое родство, стала его супругой; слепой отец Радищева на этом основании отказал вернувшемуся из Сибири писателю в благословении, хотя сама Елизавета Васильевна к этому времени уже скончалась, не вынеся тягот ссылки. Совершенный ею высокий подвиг не встретил понимания и оценки у современников).

Была еще одна готовая норма поведения, которая могла подсказать декабристкам их решение. В большинстве своем они были женами офицеров. В русской же армии XVIII - начала XIX в. держался старый и уже запрещенный для солдат, но практикуемый офицерами - главным образом старшими но чину и возрасту - обычай возить с собой в армейском обозе свои семьи. Так, при Аустерлице в штабе Кутузова, в частности, находилась его дочь Елизавета Михайловна Тизенгаузен (в будущем - Е. М. Хитрово), жена любимого адъютанта Кутузова, Фердинанда Тизенгаузена ("Феди" в письмах Кутузова). После сражения, когда совершился размен телами павших, она положила мертвого мужа на телегу и одна - армия направилась по другим дорогам, на восток, - повезла его в Ревель, чтобы похоронить в кафедральном соборе. Ей был тогда 21 год.

Генерал Н. Н. Раевский также возил свою семью в походы. Позже, отрицая в разговоре с Батюшковым участие своих сыновей в битве под Дашковой, он сказал: "Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля ему прострелила панталоны" [40].

Таким образом, самый факт следования жены за мужем в ссылку или опасный и тягостный поход не был чем-то неслыханно новым в жизни русской дворянки. Однако для того, чтобы поступок этого рода приобрел характер политического подвига, оказалось необходимым еще одно условие. Напомним цитату из "Записок" типичного, по характеристике П. Е. Щеголева, декабриста [41] Н. В. Басаргина:

"Помню, что однажды я читал как-то жене моей только что тогда вышедшую поэму Рылеева «Войнаровский» и при этом невольно задумался о своей будущности.

- О чем ты думаешь? - спросила меня она.

- „Может быть, и меня ожидает ссылка, - сказал я. - Ну, что же, я тоже приеду утешить тебя, разделить твою участь. Ведь это не может разлучить нас, так об чем же думать?" [42].

Басаргиной (урожд. княжне Мещерской) не довелось делом подтвердить свои слова: она неожиданно скончалась в августе 1825 г., не дожив до ареста мужа. Дело, однако, не в личной судьбе Басаргиной, а в том, что именно поэзия Рылеева поставила подвиг женщины, следующей за мужем в ссылку, в один ряд с другими проявлениями гражданской добродетели. В думе "Наталия Долгорукова" и поэме "Войнаровский" был создан стереотип поведения женщины-героини:
 
Забыла я родной свой град,
Богатство, почести и знатность,
Чтоб с ним делить в Сибири хлад
И испытать судьбы превратность
 [43].

( "Наталия Долгорукова" )

Вдруг вижу: женщина идет,
Дахой убогою прикрыта,
И связку дров едва несет,
Работой и тоской убита.
Я к ней, и что же?... Узнаю
В несчастной сей, в мороз и вьюгу,
Козачку юную мою,
Мою прекрасную подругу!..
Узнав об участи моей,
Она из родины своей
Пришла искать меня в пзгнанье.
О странник! Тяжко было ей
Но разделять со мной страданье
 [44].

( "Войнаровский" )

Биография Натальи Долгоруковой стала предметом литературной обработки до думы Рылеева в повести С. Глинки "Образец любви и верности супружеской, или Бедствия и добродетели Наталии Борисовны Долгоруковой, дочери фельдмаршала Б. П. Шереметьева" (1815). Однако для С. Глинки этот сюжет - пример супружеской верности, противостоящий поведению "модных жен". Рылеев поставил ее в ряд "жизнеописаний великих мужей России" [45] Этим он создал совершенно новый код для дешифровки поведения женщины. Именно литература, наряду с религиозными нормами, вошедшими в национально-этическое сознание русской женщины, дала русской дворянке начала XIX в. программу поведения, сознательно осмысляемого как героическое. Одновременно и автор "дум" видит в них программу деятельности, образцы героического поведения, которые должны непосредственно влиять на поступки его читателей.

Можно полагать, что именно дума "Наталия Долгорукова" оказала непосредственное воздействие на Марию Волконскую. И современники, начиная с отца ее, Н. Н. Раевского, и исследователи отмечали, что она не могла испытывать глубоких личных чувств к мужу, которого совершенно не знала до свадьбы и с которым провела лишь три месяца из года, протекшего между свадьбой и арестом. Отец с горечью повторял признания Марии Николаевны, "что муж бывает ей несносен", добавляя, что он не стал бы противиться ее поездке в Сибирь, если был бы уверен, что "сердце жены влечет ее к мужу" [46].

Однако эти ставившие в тупик родных и некоторых из исследователей обстоятельства для самой Марии Николаевны лишь усугубляли героизм, - а следовательно - и необходимость поездки в Сибирь. Она ведь помнила, что между свадьбой Н. Б. Шереметьевой, вышедшей за кн. И. А. Долгорукова, и его арестом прошло три дня. Затем последовала жизнь-подвиг. По словам Рылеева, муж ей "был дан, как призрак, на мгновенье". Отец Волконской, Н. Н. Раевский, точно почувствовал, что не любовь, а сознательное стремление совершить подвиг двигало его дочерью. "Она не чувству своему последовала, поехала к мужу, а влиянию волконских баб, которые похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня" [47].

Н. Н. Раевский ошибался лишь в одном: "волконские бабы" здесь не были ни в чем виноваты. Мать С. Волконского - статс-дама Мария Федоровна - проявила холодность к невестке и полное безразличие к судьбе сына: "Моя свекровь расспрашивала меня о сыне и между прочим сказала, что она не может решиться навестить его, так как это свидание ее убило бы, и на другой же день уехала с императрицей-матерью в Москву, где уже начинались приготовления к коронации" [48]. С сестрой мужа, княжной Софьей Волконской, она вообще не встретилась. "Виновата" была русская литература, создавшая представление о женском эквиваленте героического поведения гражданина, и моральные нормы декабристского круга, требовавшие прямого перенесения поведения литературных героев в жизнь.

Характерна в этом отношении полная растерянность декабристов в условиях следствия - в трагической обстановке поведения без свидетелей, которым можно было бы, рассчитывая на понимание, адресовать героические поступки, без литературных образцов, поскольку гибель без монологов, в военно-бюрократическом вакууме, не была еще предметом искусства той поры.

В этих условиях резко выступали другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно известные всем декабристам нормы и стереотипы поведения: долг офицера перед старшими по званию и чину, обязанности присяги, честь дворянина. Они врывались в поведение революционера и заставляли метаться при совершении реальных поступков от одной из этих норм к другой. Не каждый мог, как Пестель, принять собеседником потомство и вести с ним диалог, не обращая внимания на подслушивающий этот разговор следственный комитет и тем самым безжалостно губя себя и своих друзей.

Показательно, что тема глухого суда без свидетелей, тактики борьбы со следствием резко выдвинулась в литературе после 1826 г. - от "Родамиста и Зенобии" Грибоедова до Полежаева,  Лермонтова. Шутливое свидетельство в поэме Некрасова "Суд"  тем не менее ярко показывает, что в поэме Жуковского "Суд в подземелье" читатели 1830-х годов вычитывали не судьбу монахини - жертвы инквизиции, а нечто иное, примеряя на себя ситуацию "суда в подземелье".

* * *

Охарактеризованное выше мощное воздействие слова на поведение, знаковых систем на быт особенно ярко проявилось в тех сторонах каждодневной жизни, которые по своей природе наиболее удалены от общественного семиозиса. Одной из таких сфер является отдых.

По своей социальной и психофизиологической функции отдых должен строиться как прямая противоположность обычному строю жизни. Только в этом случае он сможет выполнить функцию психофизиологического переключения и разрядки. В обществе со сложной системой социальной семиотики отдых будет неизбежно ориентирован на непосредственность, природность, внезнаковость.

Так, в цивилизациях городского типа отдых неизменно включает в себя выезд "на лоно природы".

Для русского дворянина XIX в., а во второй половине его - и чиновника, строгая урегулированность жизни нормами светского приличия, иерархией чинов, сословной или бюрократической, определяет то, что отдых начинает ассоциироваться с приобщением к миру кулис или табора.

В купеческой среде строгой "чинности" обычного бытия противостоял не признающий преград "загул".

Обязательность смены социальной маски проявлялась, в частности, в том. что если в каждодневной жизни данный член коллектива принадлежал к забитым и униженным, то "гуляя" он должен был играть роль человека, которому "сам черт не брат", если же в обычном быте он наделен, в пределах данного коллектива, высоким авторитетом, то роль его в зеркальном мире праздника будет часто включать в себя игру в униженного.

Обычным признаком праздника является его четкая отграниченность от остального, "непраздничного" мира, отграниченность в пространстве - праздник часто требует другого места (более торжественного: парадная зала, храм; или менее торжественного: пикник, трущобы) и особо выделенного времени (календарные праздники, вечернее н ночное время, в которое в будни полагается спать).

Праздник в дворянском быту начала XIX в. был в достаточной мере сложным и гетерогенным явлением. С одной стороны, особенно в провинции и деревне, он был еще тесно связан с крестьянским календарным ритуалом; с другой - молодая, насчитывающая не более ста лет, послепетровская дворянская культура еще не страдала закоснелой ритуализацией обычного, непраздничного быта. Порой, напротив, сказывалась его недостаточная упорядоченность. Это приводило к тому, что бал (как для армии парад) порой становился не местом понижения уровня ритуализации, а напротив, резко повышал ее меру. Отдых заключался не в снятии ограничений на поведение, а в замене разнообразной неритуализованной деятельности резко ограниченным числом типов чисто формального и превращенного в ритуал поведения: танцы, вист, "порядок стройный олигархических бесед" (Пушкин).

Иное дело - среда военной молодежи. Начиная с Павла I в войсках (в особенности в гвардии) установился тот жестокий режим обезличивающей дисциплины, вершиной и наиболее полным проявлением которого был вахтпарад. Современник декабристов Т. фон Бок писал в послании Александру I:

"Парад есть торжество ничтожества, - и всякий воин, перед которым пришлось потупить взор в день сражения, становится манекеном на параде, в то время как император кажется божеством, которое одно только думает и управляет" [49].
Там, где повседневность была представлена муштрой и парадом, отдых, естественно, принимал формы кутежа или оргии. В этом смысле последние были вполне закономерны, составляя часть "нормального" поведения военной молодежи. Можно сказать, что для определенного возраста и в определенных пределах оно являлось обязательной составной частью "хорошего" поведения офицера (разумеется, включая и количественные и качественные различия не только для антитезы "гвардия-армия", но и по родам войск и даже полкам, создавая в их пределах некоторую обязательную традицию).

Однако в начале XIX в. на этом фоне начал выделяться некоторый особый тип разгульного поведения, который уже воспринимался не в качестве нормы армейского досуга, а как вариант вольномыслия. Элемент вольности проявлялся здесь в своеобразном бытовом романтизме, заключавшемся в стремлении отменить всякие ограничения, в безудержности поступка. Типовая модель такого поведения строилась как победа над некоторым корифеем данного типа разгула. Смысл поступка был в том, чтобы совершить неслыханное, превзойти того, кого еще никто не мог победить.

Пушкин с большой точностью охарактеризовал этот тип поведения в монологе Сильвио:

"Я служил в*** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Б<урцова>, воспетого Д<енисом> Д<авыдовы>м" [50].
Выражение "перепил" характеризует тот элемент соревнования и страсти первенствования, который составлял характерную черту модного в конце 1810-х годов "буйства", стоящего уже на грани перехода в "бытовое вольнодумство".

Приведем характерный пример. В посвященной Лунину литературе неизменно приводится эпизод, рассказанный Н. А. Белоголовым со слов И. Д. Якушкина:

"Лунин был гвардейским офицером и стоял летом со своим полком около Петергофа; лето жаркое, и офицеры, и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купанием в заливе; начальствующий генерал-немец неожиданно приказом запретил под строгим наказанием купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной форме, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поровнялся, Лунин быстро вскочил на ноги, тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил:

`- Что вы это тут делаете?

- Купаюсь, - ответил Лунин, - а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме" [51].

Н. А. Белоголовый совершенно справедливо истолковал это как проявление "необузданности <...> протестов". Однако смысл поступка Лунина остается не до конца ясным, пока мы его не сопоставим с другим свидетельством, не привлекшим внимания историков. В мемуарах зубовского карлика Ивана Якубовского содержится рассказ о побочном сыне Валериана Зубова, юнкере уланского гвардейского полка Корочарове:
"Что с ним тут случилось! Они стояли в Стрельне, пошли несколько офицеров купаться, и он с ними, но великий князь Константин Павлович, их шеф, пошел гулять по взморью и пришел к ним, где они купались. Вот они испугались, бросились в воду из лодки, но Корочаров один вытянулся прямо, как мать родила, и закричал: «Здравия желаю, Ваше высочество!» С тех пор великий князь так его полюбил: «Храбрый будет офицер»" [52].
Хронологически оба эпизода совпадают.

История восстанавливается, следовательно, в таком виде: юнкер из гвардейских уланов, не растерявшись, совершил лихой поступок, видимо вызвавший одновременно восхищение в гвардии и распоряжение, запрещающее купаться. Лунин, как "первый буян по армии", должен был превзойти поступок Корочарова (не последнюю роль, видимо, играло желание поддержать честь кавалергардов, "переплюнув" уланов). Ценность разгульного поступка состоит в том, чтобы перейти черту, которой еще никто не переходил. Л. Н. Толстой точно уловил именно эту сторону. описывая кутежи Пьера и Долохова.

Другим признаком перерождения предусмотренного разгула в оппозиционный явилось стремление видеть в нем не отдых, дополняющий службу, а ее антитезу. Мир разгула становился самостоятельной сферой, погружение в которую исключало службу. В этом смысле он начинал ассоциироваться, с одной стороны, с миром приватной жизни, а с другой - с поэзией, еще в XVIII в. завоевавшими место антиподов службы.

Продолжением этого процесса явилось установление связи между разгулом, прежде целиком относившимся к сфере чисто практического бытового поведения, и теоретико-идеологическими представлениями. Это повлекло, с одной стороны, превращение разгула, буйства в разновидность социально значимого поведения, а с другой - его ритуализацию, сближающую порой дружескую попойку с травестийной литургией или пародийным заседанием масонской ложи.

При оценке страсти, порыва человека к счастью и к радости, попытке найти этим чувстам определенное место в системе идей и представлений мыслитель начала XIX в. оказывался перед необходимостью выбора одной из двух концепций, каждая из которых при этом воспринималась, в ту пору как связанная с определенными направлениями прогрессивной мысли.

Традиция, идущая от философов XVIII столетия, исходила из того, что право на счастье заложено в природе человека, а общее благо всех подразумевает максимальное благо отдельной личности. С этих позиций человек, стремящийся к счастью, осуществлял предписания Природы и Морали. Всякий призыв к самоотречению от счастья воспринимался как учение, выгодное деспотизму.

Напротив того, в свойственной материалистам XVIII в. этике гедонизма одновременно видели и проявление свободолюбия. Страсть воспринималась как эквивалент порыва к вольности. Только человек, полный страстей, жаждущий счастья, готовый к любви и радости, не может быть рабом. С этой позиции у свободолюбивого идеала могли быть два равноценных проявления: гражданин, полный ненависти к деспотизму, или страстная женщина, исполненная жажды счастья. Именно эти два образа свободолюбия поставил Пушкин рядом в стихотворении 1817 г.:
 

...в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина - не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
[53]

С этих позиций приобщение к свободолюбию мыслилось именно как праздник, а пир и даже оргия приобретали черты реализации идеала вольности.

Однако могла быть и другая разновидность свободолюбивой морали. Она опиралась на тот сложный конгломерат передовых этических представлений, который был связан с пересмотром философского наследия материалистов XVIII в. и включал в себя весьма противоречивые источники - от Руссо в истолковании Робеспьера до Шиллера. Это был идеал политического стоицизма, римской добродетели, героического аскетизма. Любовь и счастье были изгнаны пз этого мира как чувства унижающие, эгоистические и недостойные гражданина.

Здесь идеалом была не "женщина - не с хладной красотой, но с пламенной, пленительной, живой", а тени сурового Брута и Марфы-посадницы ("Катона своей республики", по словам Карамзина). Богиня любви здесь изгонялась ради музы "либеральности":
 

Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица?
 [54]

В свете этих концепций разгульное поведение получало прямо противоположное значение. Общим было лишь то, что в обоих случаях оно рассматривалось как имеющее значение. Из области рутинного поведения оно переносилось в сферу знаковой деятельности. Разница эта существенна: область рутинного поведения отличается тем, что индивид не выбирает его себе, а получает от общества, эпохи или своей психофизиологической конституции как нечто, не имеющее альтернативы. Знаковое поведение - всегда результат выбора и, следовательно, включает свободную активность субъекта поведения, выбор им языка своего отношения к обществу (в этом случае интересны примеры, когда незнаковое поведение делается знаковым для постороннего наблюдателя, например для иностранца, поскольку он невольно добавляет к нему свою способность вести себя в этих ситуациях иначе).

Вопрос, который нас сейчас интересует, имеет непосредственное отношение к оценке таких существенных явлений в русской общественной жизни 1810-х годов, как "Зеленая лампа", "Арзамас", "Общество громкого смеха".

Наиболее показательна в этом отношении история изучения "Зеленой лампы".

Слухи относительно оргий, якобы совершавшихся в "Зеленой лампе", которые циркулировали среди младшего поколения современников Пушкина, знавшего обстановку 1810-х-начала 1820-х годов лишь понаслышке, проникли в раннюю биографическую литературу и обусловили традицию, восходящую к работам П. И. Бартенева и П. В. Анненкова, согласно которой "Зеленая лампа" - аполитичное общество, место оргий. П. Е. Щеголев в статье, написанной в 1907 г., резко полемизируя с этой традицией, поставил вопрос о связи общества с Союзом Благоденствия [55]. Публикация Б. Л. Модзалевским части архива "Зеленой лампы" подтвердила эту догадку документально [56], что позволило ряду исследователей [57] доказать эту гипотезу. Именно в таком виде эта проблема и была изложена в итоговом труде М. В. Нечкиной [58]. Наконец, с предельной полнотой и обычной для Б. В. Томашевского критичностью эта точка зрения на "Зеленую лампу" была изложена в его книге "Пушкин", где данный раздел занимает более 40 страниц текста. Нет никаких оснований подвергать эти положения пересмотру.

Но именно полнота и подробность, с которой был изложен взгляд на "Зеленую лампу" как побочную управу Союза Благоденствия, обнаруживает известную односторонность такого подхода. Оставим в стороне легенды и сплетни - положим перед собой цикл стихотворений Пушкина и его письма, обращенные к членам общества. Мы сразу же увидим в них нечто единое, объединяющее их к тому же со стихами Я. Толстого, которого Б. В. Томашевский с основанием считает "присяжным поэтом „Зеленой лампы" [59]. Эта специфика состоит в соединении очевидного и недвусмысленного свободолюбия с культом радости, чувственной любви, кощунством и некоторым бравирующим либертинажем. Не случайно в этих текстах так часто читатель встречает ряды точек, само присутствие которых невозможно в произведениях, обращенных к Н. Тургеневу, Чаадаеву или Ф. Глинке.

Б. В. Томашевский цитирует отрывок из послания Пушкина Ф. Ф. Юрьеву и сопоставляет его с рылеевским посвящением к "Войнаровскому":

"Слово „надежда" имело гражданское осмысление. Пушкин писал одному из участников „Зеленой лампы" Ф. Ф. Юрьеву:
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
Значение слова „надежда" в гражданском понимании явствует из посвящения к „Войнаровскому" Рылеева:
И вновь в небесной вышине
Звезда надежды засияла"
 [60].

Однако, подчеркивая образное родство этих текстов, нельзя же забывать, что у Пушкина после процитированных стихов следовало совершенно невозможное для Рылеева, но очень характерное для всего рассматриваемого цикла:
 

Здорово, молодость и счастье,
Застольный кубок и бордель,
Где с громким смехом сладострастье
Ведет нас пьяных на постель
 [61].

Если считать, что вся сущность "Зеленой лампы" выражается в ее роли побочной управы "Союза Благоденствия", то как связать такие - совсем не единичные! - стихи с указанием "Зеленой книги", что "распространение правил нравственности и добродетели есть самая цель Союза", а членам вменяется в обязанность "во всех речах превозносить добродетель, унижать порок и показывать презрение к слабости"? Вспомним брезгливое отношение Н. Тургенева к "пирам" как занятию, достойному "хамов": "В Москве пучина наслаждений чувственной жизни. Едят, пьют, спят, играют в карты - все сие на счет обремененных работами крестьян" [62] (запись датируется 1821 г. - годом публикации "Пиров" Баратынского).

Первые исследователи "Зеленой лампы", подчеркивая ее "оргический" характер, отказывали ей в каком-либо политическом значении. Современные исследователи, вскрыв глубину реальных политических интересов членов общества, просто отбросили всякую разницу между "Зеленой лампой" и нравственной атмосферой Союза Благоденствия. М. В. Нечкина совершенно обошла молчанием эту сторону вопроса.

Б. В. Томашевский нашел выход в том, чтобы разделить серьезные и полностью соответствующие духу Союза Благоденствия заседания "Зеленой лампы" и не лишенные вольности вечера в доме Никиты Всеволожского. "Пора отличать вечера Всеволожского от заседаний «Зеленой лампы»", - писал он [63]. Правда, строкой ниже исследователь значительно смягчает свое утверждение, добавляя, что "для Пушкина, конечно, вечера в доме Всеволожского представлялись такими же неделимыми, как неделимы были заседания «Арзамаса» и традиционные ужины с гусем". Остается неясным, почему требуется различать то, что для Пушкина было неделимо, и следует ли в этом случае и в "Арзамасе" разделять "серьезные" заседания и "шутливые" ужины? Вряд ли эта задача представляется выполнимой.

"Зеленая лампа" бесспорно была свободолюбивым литературным объединением, а не сборищем развратников. Ломать вокруг этого вопроса копья сейчас уже нет никакой необходимости [64].

Не менее очевидно, что Союз Благоденствия стремился оказывать на нее влияние (участие в ней Ф. Глинки и С. Трубецкого не оставляет на этот счет никаких сомнений). Но означает ли это, что она была простым филиалом Союза и между этими организациями не обнаруживается разницы?

Разница заключалась не в идеалах и программных установках, а в типе поведения.

Масоны называли заседания ложи "работами". Для члена Союза Благоденствия его деятельность как участника общества также была "работой" или - еще торжественнее - служением. Пущин так и сказал Пушкину: "Не я один поступил в это новое служение отечеству" [65]. Доминирующее настроение политического заговорщика - серьезное и торжественное. Для члена "Зеленой лампы" свободолюбие окрашено в тона веселья, а реализация идеалов вольности - превращение жизни в непрекращающийся праздник. Точно отметил, характеризуя Пушкина той поры, Л. Гроссман: "Политическую борьбу он воспринимал не как отречение п жертву, а как радость и праздник" [66].

Однако праздник этот связан с тем, что жизнь, бьющая через край, издевается над запретами. Лихость (ср.: "рыцари лихие") отделяет идеалы "Зеленой лампы" от гармонического гедонизма Батюшкова (и умеренной веселости арзамасцев), приближая к "гусарщине" Д. Давыдова и студенческому разгулу Языкова.

Нарушение карамзинского культа "пристойности" проявляется в речевом поведении участников общества. Дело, конечно, не в употреблении неудобных для печати слов - в этом случае "Лампа" не отличалась бы от любой армейской пирушки. Убеждение исследователей, полагающих, что выпившая или даже просто разгоряченная молодежь - молодые офицеры и поэты - придерживалась в холостой беседе лексики Словаря Академии Российской, и в связи с этим доказывающих, что пресловутые приветствия калмыка должны были лишь отмечать недостаточную изысканность острот, - имеет несколько комический характер; оно порождено характерным для современной исторической мысли гипнозом письменных источников: документ приравнивается к действительности, а язык документа - к языку жизни. Дело в смешении языка высокой политической п философской мысли, утонченной поэтической образности с площадной лексикой. Это создает особый, резко фамильярный стиль, характерный для писем Пушкина к членам "Зеленой лампы". Этот язык, богатый неожиданными совмещениями и стилистическими соседствами, становился своеобразным паролем, по которому узнавали "своего". Наличие языкового пароля, резко выраженного кружкового жаргона - характерная черта и "Лампы", и "Арзамаса". Именно наличие "своего" языка выделил Пушкин, мысленно переносясь из изгнания в "Зеленую лампу":
 

Вновь слышу, верные поэты,
Ваш очарованный язык.
 [67].

Речевому поведению должно было соответствовать и бытовое, основанное на том же смешении. Еще в 1817 г., адресуясь к Каверину (гусарская атмосфера подготовляла атмосферу "Лампы"), Пушкин писал, что
 

...можно дружно жить
С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом,
Что резвых шалостей под легким покрывалом
И ум возвышенный и сердце можно скрыть
 [68].

Напомним, что как раз против такого смешения резко выступал моралист и проповедник Чацкий (об отношении декабристов к картам - см. дальше):
 

Когда в делах - я от веселий прячусь,
Когда дурачиться - дурачусь,
И смешивать два эти ремесла
Есть тьма охотников, я не из их числа.

Фамильярность, возведенная в культ, приводила к своеобразной ритуализации быта. Только это была ритуализация "наизнанку", напоминавшая шутовские ритуалы карнавала. Отсюда характерные кощунственные замены: "Девственница" Вольтера - "святая Библия Харит". Свидание с "Лаисой" может быть и названо прямо, с подчеркнутым игнорированием светских языковых табу:
 

Когда ж вновь сядем вчетвером
С б..., вином и чубуками,
  [69]

- и переведено на язык кощунственного ритуала:
 

Проводит набожную ночь
С младой монашинкой Цитеры
[70].

Это можно сопоставить с карнавализацией масонского ритуала в "Арзамасе". Антиритуальность шутовского ритуала в обоих случаях очевидна. Но если "либералист" веселился не так, как Молчалин, то досуг русского "карбонария" не походил на забавы первого.

Бытовое поведение не менее резко, чем формальное вступление в тайное общество, отгораживало дворянского революционера не только от людей "века минувшего", но и от широкого круга фрондеров, вольнодумцев и "либералистов". То, что такая подчеркнутость особого поведения ("Этих в вас особенностей бездна", - говорит София Чацкому) по сути дела противоречила идее конспирации, не смущало молодых заговорщиков. Показательно, что не декабрист Н. Тургенев, а его осторожный старший орат должен был уговаривать бурно тянущегося к декабристским нормам и идеалам младшего из братьев, Сергея Ивановича, не обнаруживать своих воззрений в каждодневном быту. Николай же Иванович учил брата противоположному: "Мы не затем принимаем либеральные правила, чтобы нравиться хамам. Они нас любить не могут. Мы же их всегда презирать будем" [71].

Связанный с этим "грозный взгляд и резкий топ", но словам Софии о Чацком, мало располагал к беззаботной шутке, не сбивающейся на обличительную сатиру. Декабристы не были шутниками. Вступая в общества карнавализованного веселья молодых либералистов, они, стремясь направить их по пути "высоких" и "серьезных" занятий, разрушали самую основу этих организаций. Трудно представить себе, что делал Ф. Глинка на заседаниях "Зеленой лампы" и уже тем более на ужинах Всеволожского. Однако мы прекрасно знаем, какой оборот приняли события в "Арзамасе" с приходом в него декабристов. Выступления Н. Тургенева и тем более М. Орлова были "пламенными" и "дельными", но их трудно назвать исполненными беззаботного остроумия. Орлов сам это прекрасно понимал: "Рука, обыкшая носить тяжкий булатный меч брани, возможет ли владеть легким оружием Аполлона, и прилично ли гласу, огрубелому от произношения громкой и протяжной команды, говорить божественным языком вдохновенности или тонким наречием насмешки?" [72].

Выступления декабристов в "Обществе громкого смеха" также были далеки от юмора. Вот как рисуется один из них по мемуарам М. А. Дмитриева: "На второе заседание Шаховской пригласил двух посетителей (не членов) - Фонвизина и Муравьева <...> Гости во время заседания закурили трубки, потом вышли в соседнюю комнату и почему-то шептались, а затем, возвратись оттуда, стали говорить, что труды такого рода слишком серьезны и прочее, и начали давать советы. Шаховской покраснел, члены обиделись" [73]. "Громкого смеха" не получилось.

Отменяя господствующее в дворянском обществе деление бытовой жизни на области службы и отдыха, "либералисты" хотели бы превратить всю жизнь в праздник, заговорщики - в "служение".

Все виды светских развлечений - танцы, карты, волокитство - встречают с их стороны суровое осуждение как знаки душевной пустоты. Так, М. И. Муравьев-Апостол в письме к Якушкину недвусмысленно связывал страсть к картам и общий упадок общественного духа в условиях реакции: "После войны 1814 года страсть к игре, так мне казалось, исчезла среди молодежи. Чему же приписать возвращение к столь презренному занятию?" - спрашивал он [74], явно не допуская симбиоза "карт" и "Платона".

Как "пошлое" занятие, карты приравниваются танцам. С вечеров, на которых собирается "сок умной молодежи", изгоняется и то, и другое. На вечерах у И. П. Липранди не было "карт и танцев" [75]. Грибоедов, желая подчеркнуть пропасть между Чацким и его окружением, завершил монолог героя ремаркой: "Оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам". Очень характерно письмо Николая Тургенева брату Сергею. Н. Тургенев удивляется тому, что во Франции, стране, живущей напряженной политической жизнью, можно тратить время на танцы: "Ты, я слышу, танцуешь. Графу Головину дочь его писала, что с тобою танцевала. И так я с некоторым удивлением узнал, что теперь во Франции еще и танцуют! Une ecossaise constitutionnelle, independante, ou une contredanse monarchique ou une danse contremonarchique?" [76].

О том, что речь идет не о простом отсутствии интереса к танцам, а о выборе типа поведения, для которого отказ от танцев - лишь знак, свидетельствует то, что "серьезные" молодые люди 1818-1819 гг. (а под влиянием поведения декабристов "серьезность" входит в моду, захватывая более широкий ареал, чем непосредственный круг членов тайных обществ) ездят на балы, чтобы там не танцевать. Хрестоматийно известны слова из пушкинского "Романа в письмах": "Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг (офицер, намеревающийся танцевать, отстегивал шпагу и отдавал ее швейцару еще до того, как входил в бальную залу, - Ю.Л.) - нам было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами" [77]. Ср. реплику княгини-бабушки в "Горе от ума": "Танцовщики ужасно стали редки".

Идеалу "пиров" демонстративно были противопоставлены спартанские по духу и подчеркнуто русские по составу блюд "русские завтраки" у Рылеева,

"которые были постоянно около второго или третьего часа пополудни и на которые обыкновенно собирались многие литераторы и члены нашего Общества. Завтрак неизменно состоял: из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба. Да не покажется Вам странным такая спартанская обстановка завтрака".
Она "гармонировала со всегдашнею наклонностию Рылеева - налагать печать руссицизма на свою жизнь" [78]. М. Бестужев далек от иронии, описывая нам литераторов, которые, "ходя взад и вперед с сигарами, закусывая пластовой капустой" [78], критикуют туманный романтизм Жуковского. Однако это сочетание, в котором сигара относится лишь к автоматизму привычки и свидетельствует о глубокой европеизации реального быта, а капуста представляет собой идеологически весомый знак, характерно. М. Бестужев не видит здесь противоречия, поскольку сигара расположена на другом уровне, чем капуста, она заметна лишь постороннему наблюдателю - т. е. нам.

Молодому человеку, делящему время между балами и дружескими попойками, противопоставляется анахорет, проводящий время в кабинете. Кабинетные занятия захватывают даже военную молодежь, которая теперь скорее напоминает молодых ученых, чем армейскую вольницу. Н. Муравьев, Пестель, Якушкин, Завалишин, Батеньков и десятки других молодых людей их круга учатся, слушают приватные лекции, выписывают книги и журналы, чуждаются дамского общества:
 

...модный круг совсем теперь не в моде.
Мы, знаешь, милая, все нынче на свободе.
Не ездим в общества, не знаем наших дам.
Мы их оставили на жертву
[старикам],
Любезным баловням осьмнадцатого века.

(Пушкин)

Профессоры!! - у них учился наш родня,
И вышел! хоть сейчас в аптеку, в подмастерьи,
От женщин бегает...

(Грибоедов)

Д. И. Завалишин, который 16-ти лет был определен преподавателем астрономии и высшей математики в Морской корпус, только что блестяще им законченный, а 18-ти отправился в ученое кругосветное путешествие, жаловался, что в Петербурге "вечные гости, вечные карты и суета светской жизни <...> бывало не имею ни минуты свободной для своих дельных и любимых ученых занятий" [80].

Разночинец-интеллигент на рубеже XVIII - начала XIX в., сознавая пропасть между теорией и реальностью, мог занять уклончивую позицию:
 

...Носи личину в свете,
А философом будь, запершись в кабинете [81].

Отшельничество декабриста сопровождалось недвусмысленным и открытым выражением презрения к обычному времяпровождению дворянина. Специальный пункт "Зеленой книги" предписывал: "Не расточать попусту время в мнимых удовольствиях большого света, но досуги от исполнения обязанностей посвящать полезным занятиям или беседам людей благомыслящих" [82]. Становится возможным тип гусара-мудреца, отшельника и ученого - Чаадаева:
 

...увижу кабинет,
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель.

(Пушкин)

Времяпровождение Пушкина и Чаадаева состоит в том, что они вместе читают ("...с Кавериным гулял [83], Бранил Россию с Молоствовым, С моим Чедаевым читал"). Пушкин дает чрезвычайно точную гамму проявлений оппозиционных настроений в формах бытового поведения: пиры - "вольные разговоры" - чтения. Это не только вызывало подозрения правительства, но и раздражало тех, для кого разгул и независимость оставались синонимами:

Жомини да Жомини! А об водке - ни полслова! [84]

Однако было бы крайне ошибочно представлять себе члена тайных обществ как одиночку-домоседа. Приведенные выше характеристики означают лишь отказ от старых форм единения людей в быту. Более того, мысль о "совокупных усилиях" делается ведущей идеей декабристов и пронизывает не только их теоретические представления, но и бытовое поведение. В ряде случаев она предшествует идее политического заговора и психологически облегчает вступление на путь конспирации. Д. И. Завалишин вспоминал: "Когда я был в корпусе воспитанником (в корпусе Завалишин пробыл 1816-1819 гг.; в Северное общество вступил в 1824 г., - Ю.Л.), я не только наблюдал внимательно все недостатки, беспорядки и злоупотребления, но и предлагал их всегда на обсуждение дельным из моих товарищей, чтобы соединенными силами разъяснить причины их и обдумать средства к устранению их" [85].

Культ братства, основанного на единстве духовных идеалов, экзальтация дружбы были в высшей мере свойственны декабристу, часто за счет других связей. Пламенный в дружбе Рылеев, по беспристрастному воспоминанию его наемного служителя из крепостных Агапа Иванова, "казался холоден к семье, не любил, чтоб его отрывали от занятий" [86].

Слова Пушкина о декабристах - "Братья, друзья, товарищи" - исключительно точно характеризуют иерархию интимности в отношениях между людьми декабристского лагеря. И если круг "братьев" имел тенденцию сужаться до конспиративного, то на другом полюсе стояли "товарищи" - понятие, легко расширяющееся до "молодежи", "людей просвещенных". Однако и это предельно широкое понятие входило для декабристов в еще более широкое культурное "мы", а не "они".

"Из нас, из молодых людей", - говорит Чацкий.

"Места старших начальников (по флоту, - Ю.Л.) были заняты тогда людьми ничтожными (особенно из англичан) или нечестными, что особенно резко выказывалось при сравнении с даровитостью, образованием и безусловной честностью нашего поколения", - писал Завалишин [87].

Необходимо учитывать, что не только мир политики проникал в ткань личных человеческих отношений, для декабристов была характерна и противоположная тенденция: бытовые, семейные, человеческие связи пронизывали толщу политических организаций.

Если для последующих этапов общественного движения будут типичны разрывы дружбы, любви, многолетних привязанностей по соображениям идеологии и политики, то для декабристов характерно, что сама политическая организация облекается в формы непосредственно человеческой близости, дружбы, привязанности к человеку, а не только к его убеждениям. То, что все участники политической жизни были включены в какие-либо прочные внеполитические связи - были родственниками, однополчанами, товарищами по учебным заведениям, участвовали в одних сражениях или просто оказывались светскими знакомыми - и что связи эти охватывали весь круг от царя и великих князей, с которыми можно было встречаться и беседовать на балах или прогулках, до молодого заговорщика, - накладывало на всю картину эпохи особый отпечаток.

Ни в одном из политических движений России мы не встретим такого количества родственных связей: не говоря уж о целом переплетении их в гнезде Муравьевых - Луниных или вокруг дома Раевских (М. Орлов и С. Волконский женаты на дочерях генерала Н. Н. Раевского; В. Л. Давыдов, осужденный по 1 разряду к вечной каторге, - двоюродный брат поэта - приходится генералу единоутробным братом), достаточно указать на четырех братьев Бестужевых, братьев Вадковских, братьев Бобрищевых-Пушкиных, братьев Бодиско, братьев Борисовых, братьев Кюхельбекеров и проч. Если же учесть связи свойства, двоюродного и троюродного родства, соседства по имениям (что влекло за собой общность детских воспоминаний и связывало порой не меньше родственных уз), то получится картина, которой мы не найдем в последующей истории освободительного движения в России.

Не менее знаменательно, что родственно-приятельские отношения - клубные, бальные, светские или же полковые, походные знакомства - связывали декабристов не только с друзьями, но и с противниками, причем это противоречие не уничтожало ни тех, ни других связей.

Судьба братьев Михаила и Алексея Орловых в этом отношении знаменательна, но отнюдь не единична. Можно было бы напомнить пример М. Н. Муравьева, проделавшего путь от участника Союза Спасения и одного из авторов устава Союза Благоденствия до кровавого душителя польского восстания. Однако неопределенность, которую вносили дружеские и светские связи в личные отношения политических врагов, ярче проявляется на рядовых примерах. В день 14 декабря 1825 г. на площади рядом с Николаем Павловичем оказался флигель-адъютант Н. Д. Дурново. Поздно ночью именно Дурново был послан арестовать Рылеева и выполнил это поручение. К этому времени он уже пользовался полным доверием нового императора, который накануне поручал ему (оставшуюся нереализованной) опасную миссию переговоров с мятежным карре. Через некоторое время именно Н. Д. Дурново конвоировал М. Орлова в крепость.

Казалось бы, вопрос предельно ясен: перед нами реакционно настроенный служака, с точки зрения декабристов - враг. Но ознакомимся ближе с обликом этого человека [88].

Н. Д. Дурново родился в 1792 г. В 1810 г. он вступил в корпус колонновожатых. В 1811 г. был произведен в поручики свиты и состоял при начальнике штаба кн. Волконском. Здесь Дурново вступил в тайное общество, о котором мы до сих пор знали лишь по упоминанию в мемуарах Н. Н. Муравьева: «Членами общества были также (кроме колонновожатого Рамбурга, - Ю.Л.) офицеры Дурново, Александр Щербинин, Вильдеман, Деллингсгаузен; хотя я слышал о существовании сего общества, но не знал в точности цели оного, ибо члены, собираясь у Дурново, таились от других товарищей своих» [89]. До сих пор это свидетельство было единственным.

Дневник Дурново добавляет к нему новые (цитируемые в русском переводе).

25 января 1812 г. Дурново записал в своем дневнике: «Минул год с основания нашего общества,  названного  „Рыцарство"   (Chevalerie).  Пообедав у Демидова, я отправился в 9 ч. в наше заседание, состоявшееся у Отшельника (Solitaire). Продолжалось оно до 3 часов ночи. На этом собрании председательствовали 4 первоначальных рыцаря» [90].

Из этой записки мы впервые узнаем точную дату основания общества, его название, любопытно напоминающее нам «Русских Рыцарей» Мамонова и Орлова, и некоторые стороны его внутреннего ритуала. У общества был писаный устав, как это явствует из записи 25 января 1813 г.: «Сегодня два года как было основано наше Р<ыцарство>. Я один из собратьев в Петербурге, все прочие просвещенные (illustres) члены - на полях сражений, куда и я собираюсь возвратиться. В этот вечер, однако, не было собрания, как это предусмотрено уставом» [91].

Накануне войны с Францией в 1812 г. Дурново приезжает в Вильно и здесь особенно тесно сходится с братьями Муравьевыми, которые его приглашают квартировать в их доме. Особенно он сближается с Александром и Николаем. Вскоре к их кружку присоединяется Михаил Орлов, с которым Дурново был знаком и дружен еще по совместной службе в Петербурге при. кн. Волконском, а также С. Волконский и Колошин. Вместе с Орловым он нападает на мистицизм Александра Муравьева, и это рождает ожесточенные споры. Встречи, прогулки, беседы с Александром Муравьевым и Орловым заполняют все страницы дневника. Приведем лишь записи 21 и 22 июня:

«Орлов вернулся с генералом Балашовым. Они ездили на конференции с Наполеоном. Государь провел более часу в разговоре с Орловым. Говорят, он очень доволен поведением последнего в неприятельской армии. Он весьма резко ответил маршалу Давусту, который пытался задеть его своими речами».
22 июня:
«То, что мы предвидели, случилось - мой товарищ Орлов, адъютант князя Волконского и поручик кавалергардского полка, назначен флигель-адъютантом. Он во всех отношениях заслуживает этой чести» [92].
В свите Волконского, вслед за императором, Дурново и Орлов вместе покидают армию и направляются в Москву.

Связи Дурново с декабристскими кругами, видимо, не обрываются и в дальнейшем. По крайней мере, в его дневнике, вообще подробно фиксирующем внешнюю сторону жизни, но явно обходящем все опасные моменты (например, сведений о «Рыцарстве», кроме процитированных, в нем не встречается, хотя общество явно имело заседания; часто упоминаются беседы, но не раскрывается их содержание, и проч.), вдруг встречаем такую запись, датируемую 20 июня 1817 г.:

«Я спокойно прогуливался в моем саду, когда за мной прибыл фельдъегерь от Закревского. Я подумал, что речь идет о путешествии в отдаленные области России, но потом был приятно изумлен, узнав, что император мне приказал наблюдать за порядком во время передвижения войск от заставы до Зимнего дворца» [93].
К сказанному можно добавить, что после 14 декабря Дурново, видимо, уклонился от высочайших милостей, которые были щедро пролиты па всех, кто оказался около императора в роковой день. Будучи еще с 1815 г. флигель-адъютантом Александра I [94], получив за походы 1812-1814 гг. ряд русских, прусских, австрийских и шведских орденов (Александр I сказал про него: «Дурново - храбрый офицер»), он при Николае I занимал скромную должность правителя Канцелярии управляющего Генеральным штабом. Но и тут он, видимо, чувствовал себя неуютно: в 1828 г. он отпросился в действующую армию (при переводе был пожалован в генерал-майоры) и был убит при штурме Шумлы [95].

Следует ли после этого удивляться, что Дурново и Орлов, которых судьба в 1825 г. развела на противоположные полюсы, встретились не как политические враги, а как если не приятели, то добрые знакомые и всю дорогу до Петропавловской крепости проговорили вполне дружелюбно.

Эта особенность также повлияла на поведение декабристов во время следствия. Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем боролся, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной мере способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них "тиранов", деспотов, достойных тацитовских обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов.

* * *

Если поэзия декабристов была исторически в значительной мере заслонена творчеством их гениальных современников - Жуковского, Грибоедова и Пушкина, если политические концепции декабристов устарели уже для поколения Белинского и Герцена, то именно в создании совершенно нового для России типа человека вклад их в русскую культуру оказался непреходящим и своим приближением к норме, к идеалу напоминающим вклад Пушкина в русскую поэзию.

Весь облик декабриста был неотделим от чувства собственного достоинства. Оно базировалось на исключительно развитом чувстве чести и на вере каждого из участников движения в то, что он - великий человек. Поражает даже некоторая наивность, с которой Завалишин писал о тех своих однокурсниках, которые, стремясь к чинам, бросили серьезные теоретические занятия, "а потому почти без исключения обратились в простых людей" [96].

Это заставляло каждый поступок рассматривать как имеющий значение, достойный памяти потомков, внимания историков, имеющий. высший смысл. Отсюда, с одной стороны, известная картинность или театрализованность бытового поведения (ср. сцену объяснения Рылеева с матерью, описанную Н. Бестужевым) [97] а с другой - вера в значимость любого поступка и, следовательно, исключительно высокая требовательность к нормам бытового поведения. Чувство политической значимости всего своего поведения заменилось в Сибири, в эпоху, когда историзм стал ведущей идеей времени, чувством значимости исторической.

"Лунин живет для истории", - писал Сутгоф Муханову.

Сам Лунин, сопоставляя себя с вельможей Новосильцевым (при известии о смерти последнего), писал: "Какая противоположность в наших судьбах! Для одного - эшафот и история, для другого - председательское кресло в Совете и адрес-календарь".

Любопытно, что в этой записи реальная судьба - эшафот, председательство в Совете - выражение в том сложном знаке, которым для Лунина является человеческая жизнь (жизнь - имеет значение). Содержанием же является наличие или отсутствие духовности, которое в свою очередь символизируется в определенном тексте: строке в истории или строчке в адрес-календаре.

Сопоставление поведения декабристов с поэзией, как кажется, принадлежит не к красотам слога, а имеет серьезные основания. Поэзия строит из бессознательной стихии языка некоторый сознательный текст, имеющий более сложное вторичное значение. При этом значимым делается все, даже то, что в системе собственно языка имело чисто формальный характер.

Декабристы строили из бессознательной стихии бытового поведения русского дворянина рубежа XVIII и XIX вв. сознательную систему идеологически значимого бытового поведения, законченного как текст и проникнутого высшим смыслом.

Приведем лишь один пример чисто художественного отношения к материалу поведения.

В своей внешности человек может изменить прическу, походку, позу и проч. Поэтому эти элементы поведения, являясь результатом выбора, легко насыщаются значениями ("небрежная прическа", "артистическая прическа", "прическа а lа император" и проч.). Однако черты лица и рост - альтернативы не имеют. И если писатель, который может их дать своему герою такими, какими ему угодно, делает их носителями важных значений, в быту мы, как правило, семиотизируем не лицо, а его выражение, не рост, а манеру держаться (конечно, и эти константные элементы внешности воспринимаются нами как определенные сигналы, однако лишь при включении их в сложные паралингвистические системы). Тем более интересны случаи, когда именно природой данная внешность истолковывается человеком как знак, т. е. когда человек подходит к себе самому как к некоторому сообщению, смысл которого ему самому же еще предстоит расшифровать (т. е. понять по своей внешности свое предназначение в истории, судьбе человечества и проч.). Вот запись священника Мысловского, познакомившегося с Пестелем в крепости:

"Имел от роду более 33 лет, среднего роста, лица белого и приятного с значительными чертами или физиономиею; быстр, решителен, красноречив в высшей степени; математик глубокий, тактик военный превосходный: увертками, телодвижением, ростом, даже лицом очень походил па Наполеона. И сие-то самое сходство с великим человеком, всеми знавшими Пестеля единогласно утвержденное, было причиною всех сумасбродств и самых преступлений" [98].
Из воспоминаний В. Олениной: "Сергей Мур<авьев>-Апостол не менее замечательная личность (чем Никита Муравьев. - Ю.Л.), имел к тому же еще необычайное сходство с Наполеоном I, что, наверное, не мало разыгрывало его воображение" [99].

Достаточно сопоставить эти характеристики с тем, какую внешность Пушкин дал Германну, чтобы увидеть общий, по существу художественный принцип. Однако Пушкин применяет этот принцип к построению художественного текста и к вымышленному герою, а Пестель и С. Муравьев-Апостол - к вполне реальным биографиям: своим собственным. Этот подход к своему поведению как сознательно творимому по законам и образцам высоких текстов не приводил, однако, к эстетизации категории поведения в духе, например, "жизнетворчества" русских символистов XX в., поскольку поведение, как и искусство, для декабристов было не самоцелью, а средством, внешним выражением высокой духовной насыщенности текста жизни или текста искусства.

Несмотря на, то, что нельзя не заметить связи между бытовым поведением декабристов и принципами романтического миросозерцания, следует иметь в виду, что высокая знаковость (картинность, театральность, литературность) каждодневного их поведения не превращалась в ходульность и натянутую декламацию, а напротив - поразительно сочеталась с простотой и искренностью.

По характеристике близко знавшей с детства многих декабристов В. Олениной, "Муравьевы в России были совершенное семейство Гракхов", но она же отмечает, что Никита Муравьев "был нервозно, болезненно застенчив" [100]. Если представить широкую гамму характеров от детской простоты и застенчивости Рылеева до утонченной простоты аристократизма Чаадаева, можно убедиться в том, что ходульность дешевого театра не характеризовала декабристский идеал бытового поведения.

Причину этого можно видеть, с одной стороны, в том, что идеал бытового поведения декабриста, в отличие от базаровского поведения, строился не как отказ от выработанных культурой норм бытового этикета, а как усвоение и переработка этих норм. Это было поведение, ориентированное не на Природу, а на Культуру. С другой стороны, это поведение в основах своих оставалось дворянским. Оно включало в себя требование хорошего воспитания. А подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца.

С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, - легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев. Н. А. Белоголовый, имевший возможность длительное время наблюдать ссыльных декабристов острым взором ребенка из недворянской среды, отметил эту черту:

"Старик Волконский - ему уже тогда было больше 60 лет - слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь с своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился <...>, водил дружбу с крестьянами".

"Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки".

"В гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными салонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков" [101].

Эта способность быть без наигранности, органически и естественно "своим" и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры.

Сказанное позволяет затронуть еще одну проблему: вопрос о декабристской традиции в русской культуре чаще всего рассматривается в чисто идеологическом плане. Однако у этого вопроса есть и "человеческий" аспект - традиция определенного типа поведения, типа социальной психологии. Так, например, если вопрос о роли декабристской идеологической традиции применительно к Л. Н. Толстому представляется сложным и нуждающимся в ряде корректив, то непосредственно человеческая преемственность, традиция историко-психологического типа всего комплекса культурного поведения здесь очевидна. Показательно, что сам Л. Н. Толстой, говоря о декабристах, различал понятия идей и личностей. В дневнике Т. Л. Толстой-Сухотиной есть на этот счет исключительно интересная запись:

"Репин все просит рара дать ему сюжет <...> Вчера рара говорил, что ему пришел в голову один сюжет, который, впрочем, его не вполне удовлетворяет. Это момент. когда ведут декабристов на виселицы. Молодой Бестужев-Рюмин увлекся Муравьевым-Апостолом - скорее личностью его, чем идеями, - и все время шел с ним заодно и только перед казнью ослабел, заплакал, и Муравьев обнял его, и они пошли вдвоем к виселице" [102].
Трактовка Толстого очень интересна; мысль его постоянно привлечена к людям 14 декабря, но именно в первую очередь - людям, которые ему ближе и роднее, чем идеи декабризма.

* * *

В подведении человека, как и в любом роде человеческой деятельности, можно выделить пласты "поэзии" и "прозы" [103]. Так, для Павла и павловичей поэзия армейского существования состояла в параде, а проза - в боевых действиях. "Император Николай, убежденный, что красота есть признак силы, в своих поразительно дисциплинированных и обученных войсках <...> добивался по преимуществу безусловной подчиненности и однообразия", - писал в своих мемуарах А. Фет [104].

Для Дениса Давыдова поэзия ассоциировалась не просто с боем, а с иррегулярностью, "устроенным беспорядком вооруженных поселян".

"Сие исполненное поэзии поприще требует романтического воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. - Это строфа из Байрона! - Пусть тот, который, не страшась смерти, страшится ответственности, остается перед глазами начальников" [105].
Безоговорочное перенесение категорий поэтики на виды военной деятельности показательно.

Разграничение "поэтического" и "прозаического" в поведении и поступках людей вообще характерно для интересующей нас эпохи. Так, Вяземский, осуждая Пушкина за то, что тот заставил Алеко ходить с медведем, прямо противопоставил этому прозаическому занятию воровство, - "лучше предоставить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, но есть какое-то удальство, и следственно поэзия" [106]. Область поэзии в действительности - это мир "удальства".

Человек эпохи Пушкина и Вяземского в своем бытовом поведении свободно перемещался из области прозы в сферу поэзии и обратно. При этом, подобно тому, как в литературе "считалась" только поэзия, прозаическая сфера поведения как бы вычиталась при оценке человека, ее как бы не существовало.

Декабристы внесли в поведение человека единство, но не путем реабилитации жизненной прозы, а тем, что, пропуская жизнь через фильтры героических текстов, просто отменили то, что не подлежало занесению на скрижали истории. Прозаическая ответственность перед начальниками заменялась ответственностью перед историей, а страх смерти - поэзией чести и свободы. "Мы дышим свободою", - произнес Рылеев 14 декабря на площади. Перенесение свободы из области идей и теорий в "дыхание" - в жизнь. В этом суть и значение бытового поведения декабриста.

Примечания

1. Восстание декабристов. Т. IV. М.-Л., 1927, с. 179.

2. Там же. Т. 1. М.-Л., 1925, с. 23.

3. Письмо к А. Бестужеву до конца января 1825 г. - В кн.: Пушкин. Полн. собр. соч. (в дальнейшем: Пушкин). Т. 13. [М.-Л.], 1937, с. 138.

4. Лотман Ю. М. П. А. Вяземский и движение декабристов. - Уч. зап. Тартуского гос. ун-та, 1960, вып. 98, с. 134.

5. "Хам" в политическом лексиконе Н. Тургенева обозначало "реакционер", "крепостник", "враг просвещения". См., например, высказывания вроде: "Тьма и хамство везде и всем овладели" - в письме брату Сергею от 10 мая 1817 г. из Петербурга (Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. М.-Л., 1936, с. 222).

6. Пушкин, т. 12. [М.-Л.], 1949, с. 159.

7. Записки декабриста Д. И. Завалишина. СПб., 1908 (в дальнейшем: Завалишин), с. 10.

8. Поэты 1790-1810-х годов. Л., 1971 ("Б-ка поэта", Большая серия), с. 537.

9. В. Кюхельбекер. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие. Цит. по: Декабристы. Поэзия, драматургия, проза, публицистика, литературная критика. Составил Вл. Орлов. М.-Л., 1951, с. 552).

10. "Слова: знаменитые друзья или просто знаменитые на условном тогдашнем языке имело особенное значение" (Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. Л., 1934, с. 153).

11. Карамзин Н. М. Полн. собр. стих. М.-Л., 1966, с. 242-243.

12. Лермонтов М. Ю. Соч. в 6-ти томах. Т. II. М.-Л., 1954, с. 183.

13. Пушкин, т. 13, с. 142.

14. Из записной книжки П. Н. Мысловского. - В кн.: Щукинский сборник. Вып. 4. М., 1905 (в дальнейшем: Мысловский), с. 39.

15. Пушкин, т. 12, с. 159.

16. Капнист В. В. Собр. соч. в 2-х томах. Т. 1. М.-Л., 1960, с. 358.

17. Вяземский П. Старая записная книжка. Л., 1929, с. 105.

18. Чехов А. П. Собр. соч. в 12-ти томах. Т. 7. М., 1962. с. 506.

19. 3авалишин, с. 86.

20. Письма П. А. Катенина к Н. И. Бахтину. (Материалы для истории русской литературы 20-х и 30-х годов XIX века). СПб., 1911, с. 77.

21. Там же, с. 31. (Выделено мной. - Ю.Л.).

22. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах. Т. 8. Л., 1973, с. 417.

23. Письма П. А. Катенина к Н. И. Бахтину, с. 22.

24. Сочинения и письма П. Я. Чаадаева. Т. 1. М., 1913, с. 3-4. (Оригинал по-французски)

25. Лебедев А. Чаадаев. М., 1965 (в дальнейшем: Лебедев), с. 54.

26. Очень интересная книга А. Лебедева, к сожалению, не свободна от произвольного толкования документов и известной модернизации.

27. Племянник Чаадаева М. Жихарев позже вспоминал:

"Васильчиков с донесением к государю отправил <...> Чаадаева, несмотря на то, что Чаадаев был младший адъютант и что ехать следовало бы старшему".
И далее:
"По возвращении (Чаадаева, - Ю.Л.) в Петербург, чуть ли не по всему гвардейскому корпусу последовал против него всеобщий, мгновенный взрыв неудовольствия, для чего он принял на себя поездку в Троппау и донесение государю о "Семеновской истории". Ему, говорили, не только не следовало ехать, но только не следовало на поездку набиваться, но должно было ее всячески от себя отклонять".
И далее:
"Что вместо того, чтобы от поездки отказываться, он ее искал и добивался, для меня также не подлежит сомнению. В этом несчастном случае он уступил прирожденной слабости непомерного тщеславия; я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором" ( [Жихарев M.] К биографии П.Я. Чаадаева. - Вестник Европы, 1871, № 7, с. 203).
Жихареву, конечно, был недоступен внутренний мир Чаадаева, по многое он знал лучше других современников, и слова его заслуживают внимания.

28.  Тынянов Ю. Н. Сюжет "Горя от ума". - В кн.: Литературное наследство. Т. 47-48. М., 1946, с. 168-171.

29. Лебедев, с. 68-69.

30. См.: Harder М.-В. Schiller in Russland (Materialien zu einer Wirkungs-geschichte. 1789-1814). Berlin-Zurich, 1968 (в дальнейшем: Harder); Lotman Ju. М. Neue Materialien liber die Anfange der Beschaftigung mit Schiller in der russischen Literatur.-Wissenschaftliche Zeitschrift der Ernst-Moritz-Arndt-Universitat Greifswald Gesellschafts- und sprachwissenschaftliche Reihe, Nr 5/6, 1958/59; Лотман Ю. М. Андрей Сергеевич Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени. - Уч. зап. Тартуского ун-та, 1958, вып. 63.

31.  Грибоедов А. С. Полн. собр. соч. Т. I. СПб., 1911, с. 256.

32. Правда, тут же говорится, что Чаадаев "вряд ли уж слишком надеялся на добрые намерения императора". В этом случае автор видит цель разговора в том, чтобы "окончательно и бесповоротно прояснить истинные намерения и планы Александра I" (Лебедев, с. 67-69). Последнее совсем непонятно: почему именно разговор с Чаадаевым должен был внести такую ясность, когда она не была достигнута десятками бесед царя с разными лицами и многочисленными его заявлениями.

33. Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962 (в дальнейшем: Цявловский), с. 28-58.

34. Образ Альбы, обагренного кровью Фландрии, получал особый смысл после кровавого подавления чугуевского бунта. О чугуевском бунте см.: Цявловский, с. 33 и след.

35. Шильдер Н. К. Император Александр Первый, его жизнь и царствование. Т. III. СПб., 1897, с. 48.

36. Вяземский в эти дни писал: "Не могу при том без ужаса и уныния думать об одиночестве государя в такую важную минуту. Кто отзовется на голос его? Раздраженное самолюбие, бедственный советник, или ничтожные холопы, еще бедственнее и того" (Уч. зап. Тартуского гос. ун-та, 1960, вып. 98, с. 78).

37. Шиллер Ф. Собр. соч. в 7-ми томах. Т. II. М., 1955, с. 35. (Перевод В. Левика).

38. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах. Т. XVI. М., 1959, с. 38-39. - Чтение, видимо, имело место в 1803 г., когда Шиллер через Вольцогена направил "Дон Карлоса" в Петербург к Марии Федоровне. 27 сентября 1803 г. Вольцоген подтвердил получение. Cм.: Charlotte von Schiller und ihre Freunde. Bd. 2. Stuttgart, 1862, S. 125; Harder, S. 15-16.

39. Пример Карамзина в этом отношении особенно примечателен. Охлаждение к нему царя началось с подачи в 1811 г. в Твери "Записки о древней и новой России". Второй, еще более острый эпизод произошел в 1819 г., когда Карамзин прочел царю "Мнение русского гражданина". Позже он записал слова, которые он при этом сказал Александру:

"Государь, в Вас слишком много самолюбия <...> Я не боюсь ничего. Мы все равны перед Богом. То, что я сказал Вам, я сказал бы и Вашему отцу <...> Государь, я презираю либералистов на день, мне дорога лишь та свобода, которую никакой тиран не сможет у меня отнять <...> Я более не прошу Вашего благоволения. Быть может, я говорю Вам в последний раз" (Неизданные сочинения и переписка Н. М. Карамзина. Ч. 1. СПб., 1862, с. 9. Оригинал по-французски).
В данном случае критика раздавалась с позиций более консервативных, чем те, на которых стоял царь. Это делает особенно очевидным то, что не прогрессивность или реакционность высказываемых идей, а именно независимость мнения была ненавистна императору. В этих условиях деятельность любого русского претендента на роль маркиза Позы была заранее обречена на провал. После смерти Александра Карамзин в записке, адресованной потомству, снова подчеркнув свою любовь к покойному ("Я любил его искренно и нежно, иногда негодовал, досадовал на монарха и все любил человека"), должен был признать полный провал миссии советника при престоле:
"Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца, ибо милость и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества" (там же. с. 11-12).
40. Батюшков К. Н. Сочинения. [М.-Л.], 1934, с. 373.

41. Басаргин Н. В. Записки. Пг., 1917, с. XI.

42.Там же, с. 35.

43. Рылеев К. Ф. Полн. собр. стих. Л., 1971, с. 168.

44. Там же, с. 214.

45. Базанов В. Ученая республика. М.-Л., 1964, с. 267.

46. Гершензон М. О. История молодой России. М.-Пг., 1923 (в дальнейшем: Гершензон), с. 70.

47. Гершензон, с. 70.

48. Записки кн. Марии Николаевны Волконской. Изд. 2-е. СПб., 1914, с. 57.

49. Предтеченский А. В. Записка Т. Е. Бока. - В кн.: Декабристы и их время. М.-Л., 1951, с. 198.

50. Пушкин, т. 8, кн. 1. [М.-Л.], 1948, с. 69.

51. Белоголовый Н.А. Воспоминания и другие статьи. М., 1898 (в дальнейшем: Белоголовый), с. 70.

52. Карлик фаворита, история жизни Ивана Андреевича Якубовского, карлика светлейшего князя Платона Александровича Зубова, писанная им самим. Munchen, 1968, с. 68. - Корочаров в чине ротмистра, имея три креста и будучи представлен к Георгию, был смертельно ранен при взятии Парижа во время лихой атаки на польских уланов.

53. Пушкин, т. 2. кн. 1. [М-Л.], 1947, с. 43.

54. Там we, с. 45.

55. См.: Щеголев П. Е. Пушкин. Очерки. СПб., 1912 (глава "Зеленая лампа"); см. также: Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина М.-Л., 1931.

56. Модзалевский Б. Л. К истории "Зеленой лампы". - В кн.: Декабристы и их время. Т. 1. М., 1928.

57. См.: Рылеев К. Ф. Полн. собр. стих. Л., 1934 (комментарий): Базанов В. г. Вольное общество любителей российской словесности. Петрозаводск, 1949.

58. Нечкина М. В. Движение декабристов. Т. 1. М., 1955, с. 239-246.

59. Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1 (1813-1824). М.-Л., 1956 (в дальнейшем: Томашевский), с. 212.

60. Там же, с. 197.

61. Пушкин, т. 2, кн. 1, с. 95.

62. Дневники Н. Тургенева. Т. III. - В кн.: Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. Пг.. 1921, с. 259

63. Томашевский, с. 206.

64. Кстати, нельзя согласиться ни с П. В. Анненковым, писавшим, что следствие по делу декабристов обнаружило "невинный, т. е. оргический характер «Зеленой лампы»" (Анненков П. А. С. Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1874, с. 63), ни с Б. В. Томашевским, высказавшим предположение, что "слухи об оргиях, возможно, пускались с целью пресечь... любопытство и направить внимание по ложному пути" (Томашевский, с. 206). Полиция в начале века преследовала безнравственность не менее активно, чем свободомыслие. Анненков невольно переносил в александровскую эпоху нравы "мрачного семилетья".

Что же касается утверждения Б. В. Томашевского, что "заседания конспиративного общества не могли происходить в дни еженедельных званых вечеров хозяина", что, по мнению исследователя, - аргумент в пользу разделения "вечеров" и "заседаний". то нельзя не вспомнить "тайные собранья // По четвергам. Секретнейший союз..."  Репетилова. Конспирация 1819-1820 гг. весьма далеко отстояла от того, что вкладывалось в это понятие уже к 1824 г.

65. Пущин И. И. Записки о Пушкине. Письма. [М.], 1956. с. 81.

66. Гроссман Леонид. Пушкин, М., 1958, с, 143.

67. Пушкин, т. 2, кн. 1, с. 264.

68. Там же, т. 1. [М-Л.], 1937, с. 238.

69. Там же, т. 2, кн. 1, с. 77.

70. Там же, с. 87.

71. Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. М.-Л., 1936 (в дальнейшем: Н. Тургенев), с. 208

72. Арзамас и арзамасские протоколы. Л., 1933, с. 206.

73. Грумм -Гржимайло А. г., Сорокин В. В. "Общество громкого смеха". К истории "Вольных обществ" Союза Благоденствия. - В кн.: Декабристы в Москве. М., 1963, с. 148.

74. Декабрист М. И. Муравьев-Апостол. Воспоминания и письма. Пг. 1922, с. 85.

75. Русский архив, 1866, кн. 7, стлб. 1255

76. Н. Тургенев, с. 280. Перевод: Экоссез конституционный, независимый, или контрданс монархический, или танец (данc) контрмонархический? (франц.).

Крайне интересное свидетельство отрицательного отношения к танцам, как занятию, несовместимому с "римскими добродетелями", с одной стороны, и одновременно веры в то, что бытовое поведение должно строиться на основании текстов, описывающих "героическое" поведение, с другой, дают воспоминания В. Олениной, рисующие эпизод из детства Никиты Муравьева:

"На детском вечере у Державиных Екатерина Федоровна (мать Н. Муравьева, - Ю.Л.) заметила, что Никитушка не танцует, подошла его уговаривать. Он тихонько ее спросил: „Maman, est-ce qu'Aristide et Caton ont danse?" (Мама, разве Аристид и Катон танцевали?). Мать на это ему отвечала: "II faut supposer qu'oui, a votre age" (Можно предположить, что в твоем возрасте - да). Он тотчас встал и пошел танцевать" (Декабристы. Летописи государственного литературного музея. Кн. III. М., 1938, с. 484).
77. Пушкин, т. 8, кн. 1, с. 55.

78. Воспоминания Бестужевых. М.- Л., 1951, с. 53.

79. Там же, с. 54.

80. Завалишин, с. 39.

81. Словцов П.А. Послание к М.М. Сперанскому. - В кн.: Поэты 1790-1810-х годов. Л., 1971, с. 209.

82. Пыпин А. Н. Общественное движение в России при Александре I. СПб., 1908, с. 567.

83. Для семантики слова "гулять" показательно то место из дневника В.Ф. Раевского, в котором зафиксирован разговор с великим князем Константином Павловичем. В ответ на просьбу Раевского разрешить ему гулять Константин сказал: "Нет, майор, этого решительно невозможно! Когда оправдаетесь, довольно будет времени погулять". Однако далее выяснилось, что собеседники друг друга не поняли: "Да! Да! - подхватил цесаревич. - Вы хотите прогуливаться на воздухе для здоровья, а я думал погулять, т. е. попировать. Это другое дело" (Литературное наследство. Т. 60, кн. 1. М., 1956, с. 100-101). Константин считает разгул нормой военного поведения (не случайно Пушкин называл его "романтиком"), недопустимым лишь для арестанта. Для "спартанца" же Раевского глагол "гулять" может означать лишь прогулку.

84. Давыдов Денис. Соч. М., 1962, с. 102.

85. Завалишин, с. 41.

86. Рассказы о Рылееве рассыльного "Полярной звезды". В кн.: Литературное наследство. Т. 59. М., 1954, с. 254.

87. Завалишин, с. 39. (Выделено мною. - Ю.Л.).  

88. Основным источником для суждений о Н.Д. Дурново является его обширный дневник, отрывки из которого были опубликованы в «Вестнике общества ревнителей истории» (вып. 1, 1914) и в книге: Декабристы. Зап. отдела рукописей Всесоюзной б-ки им. В.И. Ленина. Вып. 3. М., 1939 (см. страницы, непосредственно посвященные восстанию 14 декабря 1825 г.). Однако опубликованная часть - лишь ничтожный отрывок огромного многотомного дневника на французском языке (ГБЛ).

89. Записки Н.Н. Муравьева. - Русский архив, 1885, кн. 9, с. 26; ср.: Чернов С.Н. У истоков русского освободительного движения. Саратов, 1960, с. 24-25; Лотман Ю. Тарутинский период Отечественной войны 1812 года и развитие русской освободительной мысли. - Уч. зап. Тартуского гос. ун-та, 1963, вып. 139, с. 15-17.

90. ГБЛ, ф. 95 (Дурново), № 9533, л. 19. (Отрывок русской машинописной копии, изготовленной, видимо, для «Вестника общества ревнителей истории», - ЦГАЛИ, ф. 1337, он. 1, ед. хр. 71).

91. ГБЛ, ф. 95, № 9536, л. 7 об.

92. Там же, л. 56.

93. Там же, № 3540, л. 10.

94. В справке, приложенной к публикации отдела рукописей Библио-теки СССР им. В. И. Ленина, Дурново назван флигель-адъютантом Николая I, но это явная ошибка (см.: Декабристы. Зап. отдела рукописей Всесоюзной б-ки им. В. И. Ленина. Вып. 3, с. 8).

95. См.: Русский инвалид, 1828, № 304, от 4 декабря.

96. Завалишин, с. 46.

97. Воспоминания Бестужевых, с. 9-11.

98. Мысловский, с. 39.

99. Воспоминания о декабристах. Письма В. А. Олениной к П. И. Бартеневу. - В кн.: Декабристы. Государственный литературный музей. Летописи. Кн. 3. М., 1938, с. 485.

100.Там же, с. 486 и 485.

101. Белоголовый, с. 32-33.

102. Толстая-Сухотина Т. Л. Вблизи отца. - Новый мир, 1973, № 12. с. 194. (Выделено мною.- Ю.Л.).

103. Ср.: Galard Jean. Pour une poetique de la conduite. - Semiotica. t. X. 1974, №4.

104. Фeт А. Мои воспоминания. Ч. I. M., 1890, с. IV.

105. Давыдов Денис. Опыт теории партизанского действия. Изд. 2-е. M., 1822. с. 26 и 83.

106. Цит. по кн.: Зелинский В. Русская критическая литература о произведениях А.С. Пушкина. Ч. I. М., 1887, с. 68.
 


Воспроизведено по изданию:
Литературное наследие декабристов. Сб. под ред. В.Г. Базанова и В.Э. Вацуро. Лд: Изд. "Наука", 1975 г., стр. 25-74.


VIVOS VOCO
Август 2002